«Когда нет прощения» Виктора Сержа

Konstantin Kharitonov
16:42, 25 марта 20171758

Как остаться человеком в эпоху катастроф, войн и тоталитаризма, выхолащивающих, кажется, все гуманистическое, что было в великих мечтах и надеждах революционеров начала XX века? Именно этот вопрос больше всего волновал Виктора Сержа, поддерживавшего в юности анархистский террор, вступившего в ВКП (б) и работавшего на Коминтерн, участника Левой оппозиции, сосланного в глухую провинцию и спасшегося только благодаря участию видных европейских литераторов. Жестокость тоталитарных режимов и ужас войны для всех ее вольных или невольных участников — вот основные темы тревожного и яркого романа Виктора Сержа «Когда нет прощения». Ниже опубликован отрывок из третьей главы книги, по интонации напоминающей гораздо более поздний роман Джонатана Литтелла «Благоволительницы». Книга выйдет в конце этого месяца в Издательстве книжного магазина «Циолковский».

Серж В. Когда нет прощения. М.: Издание книжного магазина «Циолковский», 2017

Серж В. Когда нет прощения. М.: Издание книжного магазина «Циолковский», 2017

Возвратившись в комнату, Бригитта несколько раз провела руками по лицу, будто хотела сорвать невидимое покрывало и стереть следы волнения… В фарфоровом цветке горела свеча. Сколько цветов понадобится для тех, кто погиб этой ночью, сколько цветов! Огромный цветок из света и огня — для города, для нас всех, Господи! Для мира! Бригитта открыла старинную железную шкатулку с Его Письмами, разложенными по датам и перевязанными ленточкой. Некоторые послания, переданные полевой почтой, содержали лишь слова любви, но были и другие, рвущие душу, которые тяжело читать; они пришли после сообщения о Его Смерти На Поле Брани За Народ И Родину: фотокопия официального извещения, выписка из приказа по дивизии и фотография Железного Креста, все посланное родителями жениха невесте…

Время спуталось, оборвалось, но это произошло потом, то есть после прихода похоронки, но до первой бомбардировки. Пришел солдат в увольнительной, в серо-зеленой форме, застенчивый мальчик с суровым лицом, который представился просто Гюнтером, и положил на стол пакет со словами: «Вот Его письма. Я прочел их, так Он хотел. Вся Германия должна прочитать их… Прощайте, фройлейн.» «Но вы не можете уйти вот так!» — воскликнула Бригитта, охваченная отчаянием. Он снял потрепанную пилотку, которую только что надел.

У него были короткие волосы, жидкие светлые брови, лицо выздоравливающего молодого спортсмена. Казалось, ему стоило труда заговорить. «Простите, фройлейн, я…»

— Вы были его другом?

— Да.

— Вы знаете, как он погиб?

— Да.

— Я хочу знать все. Я должна.

Он, наверно, думал, хватит ли сил у Бригитты, и какая тоска кроется за ее слабыми силами. Frauenkind, женщина-ребенок, есть еще Mannerkinder, мужчины-дети; они идут в атаку, хотя и боятся, больше чем огня и смерти, показать свою слабость; из них получаются хорошие солдаты и героические жертвы (но плохие раненые, плаксивые и из–за этого с трудом выздоравливающие…). Бригитта поняла, что он причинит ей жестокую боль, без околичностей, из чувства своеобразной безжалостной дружбы. Она взмолилась: «Говорите же, я ничего не боюсь…»

— Он не страдал… Мгновенная смерть. Десяток пуль в грудь, живот… Это были опытные стрелки. Почти в упор…

Грудь, живот, тело — это слова для Бригитты существовали как бы отдельно от своего человеческого содержания. «Что ж, — сказала она, — хорошо, что его лицо не пострадало…» И она поняла, что сейчас он опять причинит ей боль, но какая боль возможна после такого?

— На его лице было лишь выражение удивления.

Бригитта улыбнулась, словно сбросив часть груза. Удивление исчезновению, тайна и конец тайны, ей было нужно только это. Неожиданные слова заставили ее покачнуться. «Что? Что вы сказали? Я не поняла…»

— Я сказал, что его убили наши, его и экипаж его танка.

— Наши? Какие наши?

–…Другие, — с ненавистью сказал солдат. — Убийцы. Ну да. Есть и такие. Быть может, так надо… Настрой этого экипажа был известен, понимаете? Я сам только потом понял. Ими пожертвовали, они не должны были возвратиться с задания… И все же они вернулись, такое бывает. Тогда элитный взвод расстрелял их на линии огня…

Слова медленно проникали в мозг Бригитты. Такого не забыть. Удивления не было.

«Фройлейн, так и с генералами бывает…» «Да, да, я понимаю, от всего сердца спасибо, что рассказали мне правду…» Правда… Наши, другие, убийцы…

***

Виктор Серж

Виктор Серж

Время разорвано в клочья, и письма бойца — разрозненные клочки бумаги. Бригитта перечитывала лишь отдельные отрывки.

«…Мы отступаем через сожженные деревни. Земля, словно убитая. В погребах еще живут люди, они боятся нас, прячут изнасилованных женщин и все–таки порой просят у нас есть; а существа, которые когда-то были женщинами, продают себя. З. сказал, что их следовало бы прикончить из жалости, а сам дал им хлеб… Хлеб упал в грязь, они подобрали его. Мы превратили эту страну в пустыню, может, все и не так, но ничего иного я не видел. М. объяснил стратегию отступления. Он единственный, кто думает и говорит, он утверждает, что теперь нам предстоит сражаться с Америкой, а цели фюрера в России достигнуты… Как сражаться с Америкой? — спросил я. Он считает, что существуют тайные армии, научные разработки. Рассуждает о стратосфере, не зная, что это такое, как об огромном магическом пространстве, где будет действовать самое разрушительное оружие. Он упрямый, храбрый, под благородной формы лбом ум у него какой-то незавершенный. Ничто его не волнует. Фюрер знает, что делает, наши поражения — гениальные ходы. М. известно, что я “усомнился”, и он как-то сказал мне: “Надеюсь, что ты погибнешь за родину, потому что я тебя уважаю”».

«…Однажды мой танк проехал по живым людям. Они прятались под снегом, быть может, подстерегали нас, машина накренилась на ходу, они пищали как раздавленные мыши. На гусеницы налипла окровавленная плоть, по снегу за нами тянулся красный след. Мне пришлось смотреть на все это, потому что был мой черед вести наблюдение. Я видел, как наши приканчивали раненых, так как не было носилок. Главное, чтобы они не могли никому рассказать о передвижении наших частей. Так, по крайней мере, рассудил М., чтобы оправдать суровые, но мудрые приказы. Война, сказал он, поднимает человека выше всего человеческого. “А ты бы хотел такой смерти для себя?” — спросил я. Он ответил: “Почему бы нет? Это лучше, чем попасть в руки евреев и их прихвостней…” И он искренен. Я уважаю его и, наверно, ненавижу. Я видел выстроенных в ряд пленных, которых фельдфебель расстрелял одного за другим за то, что они отказывались выдать расположение противника, которое не могли знать. Некоторые падали на колени и начинали сочинять. М. сказал с усмешкой: “Этих врунов ликвидируют позднее…” И напомнил, что русские не подписали Женевскую конвенцию о военнопленных, значит, тем хуже для них. А наши пленные? У М. на все есть ответ: “Трусов мне не жаль, жалко только неудачников, а к ним следует относиться согласно естественному закону: горе побежденным! Сильные расы могут победить, лишь следуя естественным законам”. Он логичен, М. — как параноик.»

«…Мы стреляли в упор, с сорока метров, по маленькой танкетке, у которой заглох мотор. В этой жалкой жестянке находилось три человека, один из них махал куском грязно-белой ткани. Унтер был вне себя, потому что как раз перед этим мы испытали ужасный страх, один из тех непреодолимых приступов паники, которые время от времени испытывают самые лучшие солдаты и которые бьют по нервам точно электрический ток. Г. кричал: “Они сдаются, паршивые собаки! Трусливые собаки!” Он не слушал меня, был словно одержимый; а вообще-то это добрый, совестливый парень, садовник-декоратор по профессии. Он скомандовал открыть огонь, и мы смотрели, как горит эта машина, как рвутся припасы, я видел, как горел светловолосый юноша лет двадцати, до пояса высунувшийся из башни. Я говорил себе: смотри, что ты творишь, ты должен глядеть, не моргая, ты не имеешь права закрыть глаза. Я видел, как пламя охватило светлые волосы, как молодое лицо скорчилось, словно бумажная маска, брошенная в огонь. И сказал себе: Когда я буду убит, я хочу, чтобы моя чистая Бригитта встретила этого молодого человека, — который воскреснет, — и любила его, потому что любит меня.»

«…Я думал о том, что для человека не существует естественных законов, его естественные законы — законы человеческие. Тигр и термит следуют своей природе; мы должны следовать своей, божественной, значит думающей, значит милосердной…»

«…На телеграфных столбах покачивались повешенные, несколько их висело на воротах церкви. Слишком многочисленные, они уже никого не ужасали. Страх — результат неожиданности, потрясающей воображение. А когда первое потрясение проходит, повешенный кажется чем-то совершенно простым, даже естественным, причем понимаешь, что это быстрая смерть, бывает и хуже. Мы разговаривали о раввине. Ему повезло, что его повесили очень быстро, сказал М., который сам вовсе не жесток, но допускает, что другие проявляют жестокость, преодолевая инстинктивную трусость и “повязывая себя кровью”. Среднестатистический человек, продолжал он, взращен больной цивилизацией, он нуждается в прививке жестокостью. (Себя М. средним человеком не считает, он пытался объяснить мне, что является нормальным арийцем…) Чтобы позлить его, я спокойно привел пример древних арийцев, которые исповедовали презрение к бренности бытия и ненасилие даже по отношению к животным. М. рассмеялся: “Ах, если этому вас учат в университетах, там необходимо провести хорошую чистку, а некоторым профессорам место в Бухенвальде, на очистке выгребных ям”. Несомненно, он тоже хотел разозлить меня, ибо начал терпеливо объяснять, что основной причиной упадка арийской расы явились исторические бедствия и влияние семитов; и что возрождение ее начинается с партии. Когда я говорю с ним, у меня возникает ощущение, что он сумасшедший, но я испытываю какую-то унизительную тягу к таким разговорам. Из двенадцати человек, образующих мой круг ада, он единственный, кто говорит; мне неведомо, думает ли он так или всего лишь повторяет заученные формулы. Мысль о том, что в нашей душе можно запечатлеть целые системы понятий, чтобы подавить в нас совесть, чтобы удушить мысль ее эрзацем, повергает меня в полную растерянность.»

«…Детей было больше, чем взрослых, несомненно, из–за предшествующих многочисленных депортаций. Девочки прижимали к себе кукол, жалких кукол. Евреев можно было разделить на два противоположных типа: тех, кто хранил выразительное молчание, и тех, кто беспрерывно жаловался. Я был совершенно спокоен и стремился лишь понять жертв. Понять, значит представить себя на их месте. Понять, не думая об их физических страданиях, это означало бы общность плотскую. Я же хотел общности духа. Поначалу мне казалось, что молчать — благороднее, чем жаловаться. Женщины рвали на себе волосы, седобородые мужчины дергали себя за бороды, бормоча молитвы. Я заметил, что многие постукивали посохами в такт причитаниям. И понял, что ритм этот пришел из глуби веков, что в нем и находит выражение та самая общность. Я стоял, спокойный, застывший зритель, повинуясь какой-то безумной дисциплине. Их как стадо гнали к вагонам. М. уверяет, что их уничтожат, причинив как можно меньше страданий, с помощью цианида, и цитирует Евангелие, которое советует отделять зерна от плевел. Говорит о евгенике, отборе среди людей: “Видели, какие они мелкие, бледные, тщедушные, слезливые, — слезливые старики, уродливые женщины?” Тут подошли Ф. и В., они заговорили о красивых сербках и голландках. Никогда не забуду сдавленный вой, раздававшийся из вагонов… Войска были довольны, потому что наливали водку. Многие считали, что нужно полностью эвакуировать население этих местечек, ведь их армии бомбили наши города.»

«…Бригитта, лишь этой ночью могу я написать тебе всю правду моей души. Я знаю, что причиню тебе боль, но только с тобой одной могу я разделить горечь, которую должен испить до дна. И поскольку ты моя суженая, ты должна иметь мужество выпить ее вместе со мной, даже если это глубоко потрясет тебя, как потрясает меня. Единственный непременный долг человека сегодня — испить горькую чашу до последней капли, преодолев содрогание тела и души, чтобы затем с полным правом сказать: все сделано, я готов.»

«…Не хочу говорить тебе всего, высказать все — еще более невозможно, чем видеть и понять. Мы существуем в хаосе, и из него я выхватываю лишь второстепенные вещи и эпизоды, простые и жалкие, и они неожиданно бросают свет на все вокруг. Я — человек смиренный, лишенный величия, не способный осознать события целиком… Не сомневайся во мне, Бригитта, я хороший солдат, я исполняю свой долг ежечасно с полным сознанием, то есть совершенно бессознательно. Меня вот-вот вновь представят к награде, это дало бы мне право на отпуск вне очереди, и я смог бы увидеть тебя. А, кроме того, вернуться на службу уже ефрейтором. Я к этому не стремлюсь, не хочу нести ответственность, но вправе ли перекладывать ее на других? Если мне прикажут, я повинуюсь. Мое тело и воля повинуются, ум же остается свободным и противится. Что я могу сделать? Я бы дал себя расстрелять, если бы не было тебя. Ты — моя связь с живым миром, ради которого надо жить. И те, кто выживет, задумаются о том, чего не следует даже начинать, что нужно вырвать из человека с корнем. Моя жизнь полна угрызений и тревоги, ибо я даже в мыслях боюсь предать дело нашего народа, боюсь предать и некий вселенский принцип, лишь частью которого является наш народ. Подлинная, непростительная война, быть может, — это война между народом и всем миром, его родиной…»

«…Нужно ли было вызывать на землю силы преисподней, делать то, что мы творим? Я не имею права ставить себя выше кого бы то ни было, будь то евреи или М., желающий смерти евреям. Я уверен лишь в том, что за это преступление ответственны все. Мы живем в эпоху великой несправедливости, от нее страдают все народы, и мы же положили ей начало, это замкнутый круг. Не знаю, страдали ли мы от Версальского договора, но уверен, что теперь мир страдает гораздо больше, и первый толчок к бедствиям дали мы: падите на наши головы! Если беспримерная энергия, с которой мы пытаемся в центре Европы повторить завоевания Саргона и Рамзеса, была затрачена на то, чтобы выковать новую страну, справедливую, гордую, служащую всему человечеству, какую бы высшую победу мы одержали? Вся несправедливость была бы отброшена за границы нового мира, и какие границы устояли бы перед новым, лучшим человеком?»

«…Сейчас же мир против нас, и мы одиноки. Я задаюсь вопросом, не был ли Провидец, в которого уверовали столько отчаявшихся в надежде обрести опору, не был ли он безумцем. Сколько бы крови мы ни пролили, нашей, чужой — ибо кровь у людей одна, — мы не дойдем ни до Нью-Йорка, ни до Тобольска, ни до Сан-Франциско, ни до Багдада, а без этого не добьемся ни победы, ни мира, ни гордости (для тех, кого гордость умиротворяет), ни прощения. Наши несчастные армии отступают с боями, наши несчастные мертвецы остаются единственными оккупантами завоеванных земель, деля братскую могилу с мертвыми других народов. Провидец должен был это предвидеть, Провидец был слеп! Смерть и разрушение, которые мы сеем, оборачиваются против нас и поглотят нас. Не следовало идти за Провидцем! Надо было сохранить разум, но могли ли мы не пойти за ним? Я мог бы оказаться в Дахау, я думал об этом. Принес бы я там больше пользы? — вот каким вопросом я задавался. Теперь я понимаю, что так было бы вернее, честнее. Но мог ли я тогда знать то, что знаю теперь? Среди нас немало людей, спящих наяву, но они почти все в глубине души хотя бы смутно начинают ощущать то, о чем я тебе пишу. Мы все осуждены. Мы осуждаем себя сами…»

«…Убийство другого убивает меня. Тот, кто убивает, может не подозревать об этом, но на самом деле он убивает самого себя. Опьянение некоторых бойцов и еще более — палачей, которые в тысячу раз гнуснее их, — опьянение самоубийством…»

«…Но можно ли еще верить в человека? Если бы виновны были мы одни, это утешило бы меня, я вновь обрел бы веру. Но я слишком многое пережил, чтобы верить… Следует ли возложить всю ответственность на систему? Системы — столь тяжкие цепи, что снимают вину с ничтожного существа, мыслящего тростника, сломленного тростника. Что могли бы сделать в Дахау Паскаль или Спиноза? Или на фронте, в униформе? Тростник перестает мыслить, он становится податливым материалом, отождествляет себя с цепью. Система создана людьми, и люди, творящие ее, в свою очередь, созданы ей. И не все они безумцы, безусловно, нет, многие хотят одного: жить спокойно, убивая с расчетливой умеренностью, примеров тому немало. Я бьюсь над этими проблемами, Я есть, и Я не хочу! С тех пор как я произнес эти спасительные слова, я, слабый, бредущий впотьмах, почувствовал, что близок к освобождению. И знай, что если я паду, умирать мне будет легче. Это доказывает: человек может не хотеть того, что он делает. Повиноваться и не повиноваться. Подчиниться земной солидарности — или давящей цепи — и сохранить нечто более важное. Если сейчас разбудить людей, которые спят здесь, в полуразрушенном школьном классе, и спросить каждого, даже солдат элитных частей (редкостных скотов), спросить: Чего вы хотите больше всего? Они бы ответили: чтобы все закончилось! Некоторые под окончанием кошмара подсознательно имели бы в виду собственный конец. Правда, затем каждый третий выдал бы меня, и еще до вечера следующего дня я был бы расстрелян. Горе слепому Провидцу, горе нам!»

«…Мы побеждены. Это не могут отрицать даже самые фанатичные. Один сказал, что необходимо совершить массовое самоубийство и тем самым явить миру пример окончательного отказа от капитуляции. Я сдержался, хотя меня так и подмывало спросить: самоубийство всего народа? Расы? (Впрочем, разве мы уже не совершаем самоубийство? И не только свое, но и Европы?) Каждое слово могло оказаться смертельно опасным. Мне было известно о существовании тайного приказа о немедленном расстреле подозрительных людей. С этого бы и следовало начать! — откликнулся М. Он считает, что уничтожение двух миллионов немцев при установлении нынешнего режима сделало бы его более сильным, более однородным и, возможно, настолько напугало бы международное еврейство, что позволило бы избежать войны… Я заметил, что погибло уже гораздо больше двух миллионов немцев. Но он был настолько поглощен своими мыслями, что не отреагировал, а лишь спокойно взглянул на меня своими голубыми каменными глазами. И он нашел мысль; мне кажется, что несчастья обладают свойством стимулировать работу его мозга. Нужно было, ответил он мне, проводить селекцию самой смерти — в дополнение к евгенике…»

«…Бригитта, чистая моя Бригитта, готовь свое сердце к другой любви, ибо жизнь должна продолжаться, но это, несомненно, произойдет без меня. Видишь, какая вина лежит на нас, как не хватает нам некого высшего принципа, столь великого, что не выразить словами. Я чувствую, что не вернусь. Я давно решил это для себя, как решают уравнение, пробираясь под обстрелом русских по лесу, полному обезумевших зверей. В этих обреченных армиях нас всех не ждет уже больше ничего, впереди не будет ничего, что было нам дорого. Готовься, я — готов. Будь спокойной, сильной и прости меня. Простив меня, ты простишь миллионы других… Наш народ выживет как тяжелораненый, раненый в самую душу, но ему не будет прощения, потому что мы побеждены, а история прощает лишь сильных. Мы, мертвые и выжившие, будем непрощенным народом, явившим самую черную глубину слабости и слепую энергию. Я думаю о таком будущем без горечи, потому что лишь оттуда, со дна бездны, сможет мы подняться к полному сознанию того, чем стал наш век… И если когда-нибудь так произойдет, то я благословляю наше поражение!»

Буквы были ровными, четкими, слегка наклонными. Бригитта знала: чтобы понять, надо почувствовать то, что стоит за словами. И в этот раз, в свете ярких вспышек в небесах, которые еще озаряли ее душу, ей показалось, она действительно поняла. Без слез. Она решила забыть Его имя. «В нем жила душа миллионов, и он был лишь этой душой. Все имена — Его, и почти все лица…» Она сожгла фотографии. Она рыдала, глядя, как их пожирает пламя, и беспрерывно повторяла его имя. Вдруг глаза ее высохли, и имя исчезло из памяти, все стало по ее слову.

— Вы плачете, Бригитта? — спросила из–за двери фрау Хоффбергер.

Бригитта, с растрепанными волосами, открыла ей и рассмеялась.

— Нет. Посмотрите на меня.

— Выпейте немного травяного чая, девочка, так будет лучше.

Бригитта взяла чашку с теплым чаем, желтым как моча, возможно, отравленным, кто знает? Фрау Хоффбергер добрая, но знает ли она, что в ней отрава? Добрые руки источают яд. Бригитта открыла окно и вылила чай в отравленную дымом ночь. Затем отнесла чашку фрау Хоффбергер: «Благодарю вас, вы так любезны… А сами вы его пьете?» «Я пью его каждый вечер перед сном, Бригитта…» Зрачки Бригитты расширились в странной тревоге. «В чем дело, дитя мое?» «Ничего, ничего, спокойной ночи…»

Скрестив руки на затылке, Бригитта ждала зарю. Она была спокойна, но временами по телу ее пробегали судороги. Она не сопротивлялась, то были судороги вселенной.

Добавить в закладки

Автор

File