Дети смеются к смерти

Nestor Pilawski
01:33, 11 мая 20171768

(двойная критика позитивной психологии или пособие для взрослеющих нонконформистов)

Контркультурное издательство «Опустошитель» выпустило книгу-перевертыш — сборник мировоззренческой прозы Вадима Климова и Жюли Реше. Раздвоенная по форме, она двойственна и по сути: это интеллектуальная книжка для самых маленьких, маргинальная литература написанная на понятном для всех языке — дублированный трактат, учащий прощаться со всякой ясностью и дуальностью, со всем тем, что испокон веков ограничивает человеческое мышление.

В стандартной аннотации могло бы быть сказано, что собранные в один сборник книги Жюли Реше «Введение в философию: пластичность повседневности» и Вадима Климова «Прощание с ясностью» адресованы всем, кто интересуется вопросами философии, психологии и культурологии, а также широкому кругу читателей. Так оно и есть. Но главное — то, что это — книга для детства и юношества: особенно для взрослеющих и уже повзрослевших детей, для еще пламенных и уже поугасших нонконформистов, для мрачных радикалов, веселых злодеев, усталых маньяков, философствующих выродков, бессовестных садомазохистов, преждевременных максималистов, запоздалых романтиков, для чудовищных инфантилов, для всех, кому трудно и странно, а порою страшно вырастать из самих себя — вырастать из своих штанов, из своих мозгов, из своих сердец — куда-то навстречу рутинной смерти. Вадим Климов признается, что с раннего детства ему внушали: пока ты слишком мал и неразумен, но с возрастом твои взгляды обязательно эволюционируют, а потом ты превратишься «в унылого обывателя, скучного отца семейства, чурающегося всего радикального и оригинального». «К счастью, мой случай оказался иным», — пишет автор. Вам знакомо? Мне — да.

Будьте как дети

В двадцать один год будущий прозаик и издатель Вадим Климов решил навсегда остаться подростком, поскольку подростком быть просто и приятно, особенно если ты уже вышел из этого возраста. Однако, уже тогда его начал грызть червь сомнения, и Вадим заподозрил, что, защищаясь от нового опыта, человек скорее не замораживает себя, а выхолащивает. Через время он пришел к выводу о том, что возрастной период можно, конечно, растянуть, но не до бесконечности (если только вам не посчастливилось вовремя сойти с ума): «Нельзя вечно оставаться подростком, но возможно нечто другое — гораздо более интересное. Центральная задача индивида, как мы ее понимаем, заключается в том, чтобы не растерять свою страсть, не затушить внутренний огонь, с которым он ворвался в жизнь… ". С тех пор Климов соскальзывает по возрастной шкале, пытаясь не растрачивать огонь, и утверждает, что в особых случаях ему даже удается приобретать новый. Писатель скользит в пасть смерти со своим факелом страсти, опасаясь, как бы тот не затух на ветру бытия. Обычно этот огонь достигает пика яркости в поздней юности, иногда в форме активного нигилизма, иногда в виде экстремального сентиментализма, порой в виде других эксцессов с окончанием на "—изм»: юные страдальцы и герои, заброшенные в жуткий мир против своей воли, творят революции, искусство, жизнь — все то, что в итоге непременно сожрет их.

«Неспособность реализации индивида приговаривает мир к уничтожению. Вселенная должна исчезнуть или немедленно преобразиться в соответствии с желаниями юного нонконформиста», — описывает Климов сознание молодого борца с реальностью. Баснословные претензии юности, как мне думается, это — ее защитный механизм: чем несбыточнее мечты, чем невероятнее амбиции, тем труднее мы расстаемся с ними, а значит, тем труднее расстаемся и с юностью, живостью, становлением. Чаще всего, когда желания или грезы, особенно детские (самые живые) сбываются, сразу же становится скучно: проходит одержимость, проходит страсть, — почти не успеваешь занять вожделенное место или сыграть запланированную роль, как это становится неинтересным. С этой точки зрения нехватка тех вещей, которые никак не случаются и не сбываются — должна считаться чем-то положительным, эдаким драматическим двигателем жизни. Правда, когда что-то уж никак, никогда, из раза в раз не получается, это тоже со временем становится скучным и приносит усталость от жизни. Напрашивается мораль, что отдаваться стоит лишь тем желаниям, которые имеют обыкновение возобновляться — может быть, только прелюбодействовать и чревоугодничать? — а все прочее, особенно, высокое, социальное, интеллектуальное, ведет к одному лишь пессимизму, разочарованию, скуке и меланхолии. Сомневаюсь, что Реше и Климов согласились бы со столь упадническим выводом, но я набросал его не для этого, а для того, чтобы проиллюстрировать, в какой сложный круговорот проблем ввязались эти авторы: поход против филистеров запросто может превратить вас в филистера номер один, а прославление живородящего нигилистического вакуума уткнется в страх «бессмысленной пустоты современного мира»…

Жюли Реше — не литератор. Она — доктор философии, психоаналитик и исследователь когнитивных процессов, без сомнения, самый живой, беспокойный и активный последыш Ницше в современном русскоязычном континууме. Реше наследует альтернативной, не-метафизической линии европейского разума, протянувшейся к ней от досократиков и стоиков, через Спинозу, Ницше, Делеза и Лиотара. Она пишет небольшие эссе, в которых злая мудрость оказывается — веселой наукой, шутка — строго обоснованным тезисом, а броская метафора — простым средством донести сложную мысль. Главные темы Реше — в общем, те же, что и у Климова: смерть, становление, пустота, травматизация, детство… Реше находит детство повсюду, даже, казалось бы, в такой отдаленной от него сфере, как научная деятельность. Поскольку каждое научное открытие или новый философский концепт может быть понят как совершенствование языка, то Реше советует ученым и мыслителям быть детьми: «Этот язык нельзя освоить раз и навсегда, быть ученым или философом — значит принимать участие в становлении языка. В некотором смысле это означает не переставать быть ребенком — тем, кто еще только учит язык».

В паре абзацев просто и доступно (радуйтесь, ленивцы!) Реше излагает сложную концепцию внутреннего ребенка в философии Жана-Франсуа Лиотара, подчеркивая, что, если в позитивной психологии взрослых учат исцелять своего внутреннего ребенка, то в лиотаровском раскладе этот ребенок — есть сама ваша сущностная неисцелимость, способность к травматизации, без которой нет ни обучения, ни становления. А потому и любовь возможна только тогда, когда взрослые прибегают к «изначальному претерпеванию», принимают себя как детей…

Невинность нонсенса

Реше и Климов — явные сторонники идеи полемоса, представления о плюральном бытии. Делить явления на черные и белые — значит совершать глупость. Авторы советуют распрощаться с ясностью и узрить пластичность повседневности — свободную игру смыслов. Между тезисом и антитезисом они ищут не синтез, а скорее нонсенс — невиданный ранее смысл, который в ряде случаев может быть и абсурдным. Тот же Лиотар советовал своим читателям формировать соединения из несоединимого, и Жюли Реше продолжает его мысль: "…для того, чтобы приобщиться к эволюции языка, необходимо обнаружить его пластичность, то есть избавиться от веры в нерушимые значения слов, и использовать обнаруженную пластичность, формируя новые соединения слов и фраз — связывать то, относительно существует стойкий предрассудок несоединимости". Реше — материалист и сторонник эволюции. В ее голосе иногда слышится пафос эпохи Просвещения, который хорошо различим и в языке главного критика наследия этой эпохи Лиотара. Выдвинув концепцию, согласно которой для современности характерен особый тип легитимизации знания в культуре — через паралогизмы, Лиотар предупредил: соединять несоединимое требует смелости. «Еще бы, эволюция — только для смелых», — припечатывает к этому доктор Реше. Замечу, что в производстве паралогизмов и нонсенсов первыми преуспели все же не смелые деятели прогресса, а мистики-мракобесы. На мусульманском Востоке еще со средних веков выходили так называемые шатхийе — специальные сборники парадоксов и делириозных фрагментов, записанных за суфиями, которые изрыгали их в состоянии религиозного экстаза. Таков, например, трактат старинного мистика Рузбихана Бакли Ширази (X-XI вв), который был переиздан в прошлом веке с обширным предисловием Анри Корбена.

Дети прибегают к паралогизмам, поскольку их мыслевольности бороздят свободное пространство незнания, мистики — в трансгрессивных прозрениях, а философы — тогда, когда взрывается логос. Но логос взрывается всегда: подобно разбегающейся, расширяющейся Вселенной, язык, родившийся из таинственного эксцесса, давшего начало роду человеческому, в каждом своем фрагменте содержит «пластид» становления, внутреннее противоречие, рвущееся на арену стихийной жизни. Именно поэтому противоречия, а не полная ясность или однозначность — показатель большей достоверности и сложности мысли. Как подмечает Реше, философия — это всегда более сложный уровень размышлений, чем разделение на черное и белое, а потому рассуждения, в которых какое-либо явление объявляются заслуживающими лишь всецелого порицания, не могут считаться философскими: даже если это явление — Россия или, скажем, нацизм.

Для Вадима Климова противоречия и паралогизмы важны и как для издателя. Перечисляя любезные ему явления со швами (национал-большевизм и консервативная революция начала XX века, лево-правый радикализм и аполитейея Юлиуса Эволы, археофутуризм и археомодерн), он заявляет о своем художественном проекте, издательстве «Опустошитель», как о монументальном Ретро-Авангарде: «Подобно эксперименту с котом Шредингера, где субатомные изменения выходят на макроскопический уровень, невидимый проект «Опустошитель» будоражит, терроризирует и нагнетает атмосферу, не давая забыться в штиле консенсуса. Тот комфортный вакуум, что пытаются подсунуть нам в качестве культуры, разорвется вакуумной бомбой. «Опустошитель» не издает книг в привычном смысле. Он готовит аудиторию не к чтению, а к гораздо большему…».

Ницшеанка Реше подходит к искусству нонсенса и абсурда со своих позиций. Утверждая, что «вина — это результат несоответствия вещи вменяемому ей предназначению», она призывает «сделать вещь невинной», то есть освободить ее от навязываемой ей истины, «лишить того смысла, в отрыве от которого она не могла быть помыслена». Обессмысленные вещи у Реше становятся впервые свободными, открывают возможности новых смыслов. «Еще в большей степени, чем вещи, в обессмысливании нуждаются наши жизни», — радостно сообщает Реше. Вадим Климов, тяготеющий к топике традиционализма, отзывается на эту тему в другом контексте, не без ворчания критикуя скучную современность: «Добро пожаловать в мир после смерти смысла». Реше тем временем громит экзистенциалистов, которые «исказили идею Ницше», ведь они, полагая вслед за этим мыслителем, что истинного смысла не существует, сделали из такого вывода повод для уныния, отчаяния и алкоголизма. «В сознании экзистенциалистов каким-то странным образом бессмысленность намертво соединилась с чувством грусти и обреченности», — сетует Реше, подозревая экзистенциальных пессимистов в религиозной тоске «по старому миру, в котором существовали окончательные истины и заботливый бог». Реше напоминает, что «зрелый разум черпает силы и задор в отсутствии смысла», а «его свобода — это свобода от смысла», поскольку в бессмысленности, возвращающей бытию невинность, обретается вдохновение. Выходит, зрелый разум — это разум, позволяющий бытию (и себе самому) играть и дурачиться, позволяющий интеллекту быть… детским! Зрелое — это подлинно детское, пустое — это живое, бессмысленная жизнь — это жизнь, полная радости и достоинства. Шатхийе!

Травмируйтесь и опустошайтесь!

Еще одно шатхийе: Вадим Климов устал от симулякров, но заворожен дублями. В двоякой философской книге про неясность и пластичность он отслаивается от Жюли Реще, глашатая нейронной имитицаии, отклоняется от нее тенью, чтобы стать еще ближе к ней и признаться: мы находимся на пути, который ведет из пустоты в пустоту, из проблематичного порожнего в радостное опорожнение пустого, из голой нутри к флуктуациям вакуума. Описывая тяжелое положение, в которое попали литераторы, Климов вспоминает анархиста Кропоткина, который еще в конце XIX века подметил: «Где же молодому человеку учиться, если не в тюрьме». «В самом деле! Когда общество отводит литературе камеру с голыми стенами, литературе приходится обживать и ее», — резюмирует Климов. По его словам, сначала участники культурного процесса загоняют «самое интересное в тюремную камеру», а потом устремляются туда сами. Именно поэтому, если верить издателю, после того, как «Опустошитель» возобновил публикацию ряда авторов-нонконформистов, «к ним потянулись и крупные издательства, занимая свое место в тюремной очереди». По Климову свобода и пустота связаны также тесно, как тюрьма и культура: «Это заложено уже на лингвистическом уровне: среди синонимов слова “свободный», продолжением которого является «толерантный», можно найти слово «пустой”. Свобода, таким образом, уподобляется пустоте. А освобождение — опустошению. Вы никогда не обретете свободу, пока можете видеть, чувствовать и размышлять. На пути к толерантности вам остается только опустошаться. Так опустошайтесь же!».

Климов нападает на стерильную современность, на вездесущую толерантность бесконфликтной жизни, на «противоестественную потребность нынешних людей постоянно спасаться от недугов, будь то физические, психические или социальные», на беспрестанное «самосовершенствование», в результате которого выходит окончательная апатия в инвалидной коляске, на лечение, профилактику, саморазвитие, научно-техническую революцию, социальное государство и многократное повышение качества жизни — на все, что гонит человека за спокойствием и здоровьем и тем самым превращает его в озабоченного своим состоянием неврастеника. Вместо пагубной философии средних температур, свободы обходить преграды, Климов предлагает волю выбирать преграды, свободу «жить собственными трудностями, а не теми, что ставит перед вами вялая обыденность».

На другом конце книги Реше разносит «счастье, пропагандируемое позитивной психологией, счастье подчиненного человека», в котором он лишается «того единственного, что может принадлежать лишь ему и никому больше, то есть сделать его по-настоящему независимым, — опустошения». «Опустошенному человеку нечего терять, поэтому он бесстрашен и неподконтролен. Им нельзя управлять, пригрозив что-то у него отнять, ему нельзя сделать хуже, потому что ему либо уже не может быть хуже, либо чем хуже, тем лучше», — расписывает прелести пустоты доктор Реше. По ее мнению, опустошенность вовсе не отменяет счастья, и даже, напротив, человек, стремящийся к опустошению, способен испытывать счастье острее других. Как читатель, не раз проверявший эту истину на практике, как личность, не чуждая радостей разрушения, зуб даю: Реше в этом права, — счастье — это одержимость, маниакальное по своей сути состояние, опьянение превращением, свершением, становлением. Просто нужно быть смелым доктором Жюли Реше (а не доктором Мелани Кляйн), чтобы признать и обосновать этот тезис научно.

Жюли Реше и ее дубль

Реше и Климов — параллельны. Невозможно понять, кто из них правый, а кто левый. Они все время вращаются вкруг пустой оси, корешка своей сдвоенной книги. Там, где Климов уязвляет дробящий человеческие силы культ ratio, Реше открывает, что рациональность вовсе не противостоит чувственности, а является ее утонченным и эволюционно продвинутым вариантом. Климов, конечно, негативнее, медленнее, тягучее, и потому больше похож на мрачную тень Реше. Но у Реше — стальная улыбка гибельного доктора, ледяное обаяние весело распотрошенной могилы. Она — как ручной вурдалак Климова. Климов — возмутительно оскорбляет прогресс, нападает на священных коров цивилизованного сообщества, выжимает скандал из вялой аудитории. Реше кажется спокойной, современной, даже модной. Она — эволюционист, прогрессист, пропагандист, специалист — и, как ни странно, именно поэтому не стесняется внезапно оглоушить читателя сентенцией, которая представителям либерального мэйнстрима может показаться вопиюще консервативной, а то и фашистской, например, такой: «По большому счету, познание невозможно без подчинения».

Реше говорит с нами не из абсурдистской, тюремной России, не из «тюрьмы народов», а из просвещенной Европы, но это нисколько не мешает ей обличать современников по эту и по ту сторону цивилизационных разломов. В ее голосе нет ноток Юлиуса Эволы или Рене Генона, и тем оригинальнее, доходчивее, живее звучит ее расстрельная критика. Реше восстает против позитивной психологи, против культуры жидкого счастьица, призванной прикрывать обывательские страхи и не политкорректные темы. Возможно, она дает ответ на вопрос, почему на развитом, благоприятном Западе так высок процент депрессивных расстройств: «Чаще всего депрессии подвержены люди, которые не обладают умением быть счастливыми вне зависимости от обстоятельств. Такие люди видят свое счастье во внешних обстоятельствах, им всегда чего-то остро не хватает для чувства удовлетворенности. Ими легче управлять, потому что они не осознают, что им подвластно самим выбирать, от чего быть счастливыми. Оставаясь в этом неведении, они устремляются за шаблонным счастьем и верят тем, кто наиболее убежденно выскажет мнение по поводу того, что делает человека счастливым». Подмечая, что культ «позитивного человека» в целом есть лишь новый метод рыночной эксплуатации, Реше вопрошает: всегда ли нужно избавляться от травм? И отвечает: нет ни одного толкового писателя, не имеющего в арсенале своего жизненного опыта неизлечимой психической травмы, а, если такого писателя от действия его травматического опыта избавить — это убьет в нем творца (то же касается и людей других профессий). «Личность — это коллекция шрамов, оставшихся от травм, нанесенных жизнью», — пишет Реше. Она — доктор с хорошим вкусом. Уже одно это не позволит ей превращать своих пациентов в бесформенную аморфную массу на позитиве.

Жюли Реше научно обосновывает то, что лично мне понятно с эстетической точки зрения: многих людей лечить от ряда психических травм совершенно ненужно. Наверное, тех, кто впал в ступор, совсем уж никак не может функционировать, нужно врачевать, но чаще всего депрессия — это просто потеря интереса к жизни и разная вялость, а с такой формой этого заболевания дела не столь однозначны. Считается, что одним из главных признаков этой болезни является ангедония — утрата возможности радоваться. При этом многие депрессивные люди, не умея радоваться, отнюдь не утрачивают тягу к приятным вещам. «Ничего не хочется», — говорят они и выбирают что поприятнее: лежать на диване и вкусно кушать. Со мной тоже такое случалось, но я считаю это состояние скорее пред-депрессией, поскольку в состоянии собственно депрессии становится совсем неважно, что делать, уже не до выбора в пользу убаюкивающих кроватей и сладких пирожков, и именно поэтому можно, наконец, заняться чем-то неприятным и скучным, чем давно пора бы, но время более приличных состояний, состояний торжествующей жизни, на это расходовать было жалко. Теми немногими своими достижениями, которые носят сколько-нибудь осязаемый характер, лично я обязан именно депрессии. Ну, например, переводы ранней лирики Штефана Георге — вполне возможно, их бы не было, если бы я не был тогда пригвожден безразличием к полезности, если бы не тот период моего отшельничества (как раз в отшельничестве, погружаясь глубоко в себя, можно активнее всего сообщаться с внешним миром, ведь становится настолько все равно, с кем, где и когда ты сосуществуешь, что можно даже с неприятными людьми налаживать те или иные полезные контакты). С этой позиции даже понятно, почему, в странах с самым высоким уровнем депрессии (а, согласно данным ВОЗ, это страны Евросоюза, Япония и США) люди достигают больше разного рода благ, материальных и культурных, чем в веселых странах, где не нужно напрягаться, где и без депрессий жить хорошо — как пелось в песенке: «Чудо-остров, чудо-остров! Жить на нем легко и просто! Чунга-Чанга! Наше счастье постоянно: ешь бананы, жуй кокосы» — конечно, в таких танцующих странах люди гораздо беднее, не носят дорогих шуб, не сочиняют утонченных книг, не лечатся в передовых клиниках, не изобретают ядерного оружия, и даже айфоны там есть далеко не у всех, да к тому же, как правило, на улицах то мафиозные разборки, то гражданская война, то полицейская диктатура. Можно даже поверить в существование мировой справедливости (грустные богаче и через это счастливее, а веселые беднее и от того живут в разрухе — словно бы депрессия, этот двигатель прогресса, перераспределяет мировой запас благодати), если бы не два обстоятельства. Первое — это существование таких стран, как Россия, где к достижениям и работе мало кто стремится, несмотря на всеобщую депрессию, которая к этому вроде бы подвигает, где всюду бродят мрачные и несчастные люди, но при этом торжествуют лень и бытовой нигилизм, а свершений меньше, чем бананов и кокосов, зато наличествует ядерное оружие. И второе обстоятельство: если бы мир был справедлив, он был бы, конечно, напрочь лишен своего дьявольского очарования. Удивительно, как это красота и «русский мир» вдруг сошлись в моей теореме — шатхийе! — паралогизм, обнадеживающий не меньше депрессии.

Невыносимая легкость ужаса

«Главная и, возможно, единственная задача философии — подготовить человека к смерти», — утверждает Климов. Это, конечно, не ново, и он оговаривается: «Об этом все знают, но мало кто говорит. Философия отдана на откуп профессиональным философам, погребенным в пыльных кабинетах в нагромождении бумажек и стопок книг». Смерть парализует человека, не важно, образованного или нет: он предпочитает замереть в пыльном кабинете, на диване или на печи, но не плясать траурную тарантеллу парадоксальных истин, не подставлять свой разум свежему ветру. Уплотняя свое присутствие с возрастом, смерть ставит человека лицом к лицу с конечностью бытия, безжалостно рушит архитектуру жизненных смыслов, потрошит, опустошает, ужасает, разверзает под ногами индивида безосновность, обнажает бездну. Может быть, лучше не думать о ней, отмахиваться до часа X? Можно, конечно, но чаще всего это приводит к мумификации при жизни; так и производятся на свет скучные филистеры, которые, как ни отмахиваются от смерти, сами же смердят, жужжат и ноют своей смертью, манифестируют ее всевластье вовне и вовнутрь себя уже одним своим трупным видом. Волюнтаристская мысль предлагает другое — извлекать из ужаса легкость и радость, принимать судьбу как игру, роковую и любимую страсть. Жюли Реше: «Многие привыкли искать счастье в утрате легкости, хотя в действительности несравнимо большее счастье можно найти в избавлении от тяжести. Нужно только научиться этому. Это несложно, если понять, что почва нужна лишь для того, чтобы оттолкнуться от нее и упорхнуть (…) Лишиться смысла — значит потерять почву под ногами, но это также означает и обрести легкость».

Те из психоаналитиков, которым хватило интеллектуальной смелости, давно поняли, что стремление к смерти — это, по сути, стремление к бессмертию. Влечение к смерти парадоксально обозначает свою противоположность — бессмертие как избыток жизни, превосходящий рамки биологического цикла рождения и умирания. «Стремление к смерти проявляется как склонность тела повторять болезненный опыт прошлого — то есть вести себя так, будто ему свойственна бессмертность», — подчеркивает Реше. Смерть включает в себя жизнь индивидуума; царство смерти — это пространство жизни в том смысле, который греки вкладывали в диониссийское понятие «зоо» (ζωή), противопоставляя бесконечную жизнь «зоо» — ограниченной жизни «биос» (βίος), это обитель стихийной и гибкой ламеллы Лакана, странной сущности, в которой смерть и сексуальность выглядывают друг из друга, а ужас и влечение циркулируют в общей имагинации сознания: «Человек принимает сексуальное желание за свое личное, но именно это желание, кажущееся ему его наиболее интимным стремлением, деиндивидуализирует его. Определяющим человека измерением, поэтому, является то, в котором он не совпадает с самим собой, в котором его индивидуальность существует лишь как часть процесса деиндивидуализации». Привлекая современные философские концепты, Реше — как бы из смерти — определяет бытие в качестве «изначально неконсистентного множества, состоящего из пустоты и представляющего из себя избыток, устремленный за пределы себя». Бессознательное с этих позиций предстает не субъективным сбоем объективного мира (утверждать так — значит наивно повторять модернистские мантры), а свидетельством «фундаментальной неконсистентности» этого самого объективного мира, в который человек распахнут двояко-одновременно своей сексуальностью и смертью. Подчеркивая материалистичность своих постулатов, Реше меж тем удивительно созвучна Мартину Хайдеггеру (или, по меньшей мере, Жаку Дерриде): бытие, не совпадающее с сущим, устраивает человека в его сущностной ранимости, на краю безосновности. Именно здесь, в темном единстве либидо и мортидо психоанализ на своем языке доходит до утверждения о том, что «реальность конституирована как извращение самой себя», а человек «определяется посредством сексуальности, но сексуальности непременно перверсивной». Сущностно проблематичное «внутренне дитя», сущностно травматичное взросление, сущностно смертоносный пластид становления — это и есть “конститутивный дисбаланс человеческой природы” (Реше цитирует Лакана), то есть человеческая сексуальность. Наконец-то философы и ученые разъяснили, почему духи нижнего мира в так называемых примитивных религиях одновременно являются агентами размножения, почему вудуистский барон Суббота со всеми своими гробами и фаллосами — одновременно главный мертвец и главный похабник гаитянского пантеона. Не слишком-то задавайтесь, господа интеллектуалы: вы знаете ровно тоже, что дикари, филистеры и крокодилы, но знаете и открываете эти вещи иначе — как иначе? — извращая, — ведь извращение (и здесь я уже дикарей призываю сойтись с философами и психоаналитиками) есть двигатель развития, конституция человека, нерв становления, метод жизненности, если угодно.

Инквизиция одобряет ересь

На первом курсе, когда Вадим Климов вел активную атеистическую полемику, его поразил довод оппонента, показавшийся тогда молодому человеку предельно абсурдным: «Однокурсник попытался убедить меня в том, что я сам верующий. «Есть те, кто верит в бога, — пояснил он, — и те, кто верит в то, что бога нет». Получалось, что все мы верующие, и придется с этим считаться». Позднее Климов, читая роман Жана Жене «Кэрель», заметил, что под конец книги все действующие герои оказываются гомосексуалами, и сопоставил, как ему показалось, абсурдную сексуальную редукцию с похожей на нее религиозной. Именно тогда абсурдизм открылся Климову как реализм; правдивый писатель Жене оказался дублем его религиозного однокурсника: у верующего все — верующие, у гея все — геи. В 2017 году обе тени, Жана Жене и климовского оппонента-христианина, слились, создав еще одного двойника — меня в качестве читателя и рецензента книги Климова (и Реше). В сутане инквизитора я прошел сквозь страницы этой книги, чтобы выяснить среди прочего занятный казус: активные богоборцы Климов и Реше — оказываются ретрансляторами евангельских истин — впрочем, сообразно их же постулатам о соединении несоединимого.

Вот, Жюли Реше вольтерьянским тоном заявляет, что «стремление объяснить все до конца является характерной чертой религиозного сознания», а «наука же — это процесс познания еще не познанного и объяснения необъясненного». Это место, где можно поспорить, припомнив азы теологии, гласящей, что главный ее объект — собственно Бог, абсолютное измерение бытия — принципиально непознаваем, при этом катафатически проблематичен: именно религия, утвердившая таинственность мира, проложила путь научно-филосфоскому устремлению. Реше отвергает метафизику, но тем самым утверждает ее — правда, в прагматичном ключе: "…неисчерпаемость объяснений — условие возможности науки".

«Мыслитель — это не целостная система взглядов, а процесс их становления. Системой он становится лишь в восприятии обывателя, здравый смысл которого предписывает необходимость наличия завершенной идентичности у любой, даже у наиболее интенсивно развивающейся личности. Обывательское мышление не умеет воспринимать по-другому, ведь оно привыкло искать идентичности», — говорит как режет Реше. И это место, где можно согласиться. Может быть, добавив, что не только головы мыслителей разъяты в открытый процесс познания, а сам этот процесс не совпадает с самим собой, скользит вдоль себя — и от того «сказки про бога» легко превращаются в науку, «суеверие нашего времени» (Пол Фейерабенд), а евангельские истины теперь талантливо и убедительно проповедуют философы-атеисты. Реше критикует позитивно-капиталистический мир одинаковых «людей в шубах», ищущих «убежище от возможности быть другими», страшащихся пустоты и свободы, в отсутствии шубы или айфона впадающих в ужас, одиночество, апокалипсис и безысходность. Я слышу в этом отрывке проповедь о гробах повапленных. Следом доктор философии воспевает «радикальную силу доверия», говорит о «любви как специфической форме познания», выявляет реактивную природу феномена подозрения, наконец, в дуэте с Вадимом Климовым анализирует фильм Коста-Гавраса “Музыкальная шкатулка” и приходит к выводу, что общество, пропагандирующее развитие личности, в действительности не верит в «осуществимость преображения друг друга». «Современный человек стремится создать условия, в которых ему не придется кому-либо доверять — он хочет ни от кого не зависеть, не осознавая, что даже дружественные отношения не могут иметь другого основания, кроме как безусловного взаимного доверия, требующего, чтобы человек предстал перед другим уязвимым и зависимым», — изобличает Реше. Какие апостольские слова, какая христианская гомилия! Недавно Жюли Реше припарковалась недалеко от церкви, вышла из машины, а проходящий мимо мужчина остановился, посмотрел в ее сторону и вдруг перекрестился. Кто знает, может быть, он увидел вовсе не рожки, а нимб над головой философа-ницшенанки. Шатхийе.

В конечном счете авангардные мыслители сходятся с мистиками и в призывах обесчеловечиваться. Религиозному сознанию человеческой реальности всегда было мало. Требовались еще любовь и обожение, ангелизация, онтологическая трансгрессия. Оказалось, что и с психоанализом происходит что-то похожее: «Либидо — это не уникальная характеристика, определяющая человеческое, а, наоборот, точка обесчеловечивания, в которой человек не совпадает с самим собой». Что ж, дорогие читатели… Ужасайтесь и изумляйтесь, извращайте и извращайтесь, любите и обесчеловечивайтесь! Опустошайтесь и вам воздастся.

ИСТОЧНИК: Московский книжный журнал

    Добавить в закладки

    Автор

    File