Жорж Батай. Чистое счастье

Алексей Зыгмонт
12:29, 14 сентября 20177748
Добавить в закладкиДобавить в коллекцию
Жорж Батай, 1958 г. 

Жорж Батай, 1958 г. 

Эта статья Батая, опубликованная им в Botteghe oscure в 1961 г., изначально должна была стать четвертым, предпоследним томом «Суммы атеологии», первые три книги которой были опубликованы в 1941-1945 гг. Поэтому по своему тону и настроению текст непосредственно примыкает к «Сумме»: он звучит очень искренне и устало, местами исповедально и часто путано. Это одна из последних статей философа, напечатанная всего за год до его смерти: очень личное — и невеселое — подведение им итогов своей работы. Перевод мой.

Самоубийство

Чистое счастье заключено во мгновении, но во мгновении нынешнем меня терзает страдание — и я жду следующего за ним, когда страдание мое утихнет. Если бы страдание не отчуждало меня от нынешнего мгновения, на мне почило бы «чистое счастье». Однако пока что я говорю, и язык во мне является следствием страдания — той нужды, что заставляет меня трудиться.

Мне хочется, я должен говорить о своем счастии: и вследствие этого я оказываюсь затронут неким смутным несчастьем: этой язык — на котором я говорю, — ищет будущего, он борется с тем страданием — сколь незначительным бы оно ни было, — которое пребывает во мне потребностью говорить о счастье. Объектом языка является действие, и цель его — обрести утраченное счастье, хотя само по себе оно и не может его достичь. Ибо когда я счастлив, то больше не действую.

Чистое счастье — это отрицание страдания, любого страдания, и даже тревожного предчувствия страдания, это отрицание языка.

Такова, в смысле сколь можно более обессмысленном, поэзия. Язык, упрямо уходящий в отказ — а это и есть поэзия, — возвращается сам в себя (и против себя обращается): как в самоубийстве.

Самоубийство это не касается тела: оно разрушает продуктивную деятельность и меняет то, как человек видит.

Он меняет видение нынешнего мгновения, освобождая существо от заботы о мгновениях, за ним следующих. Как если бы последовательность мгновений, определяющая перспективу труда (событий, ожидание которых меняет и подчиняет себе суверенное существо, сияющее солнцем «нынешнего мгновения»), внезапно оборвалась.

Самоубийство языка — это пари. Если я говорю, то вынужден подчиниться необходимости выйти из нынешнего мгновения. Но мое самоубийство возвещает собой прыжок, освобождающий существо от любой нужды. Для пари нужен прыжок: это прыжок, который служит этому пари продолжением в несуществующем языке — в языке мертвых, — тех, кого счастье опустошило и развеяло по ветру.

Бессонница

Трудиться, чтоб жить! Я устал от трудов и жажду отдохновения. Однако не время теперь говорить: жить — значит отдыхать. Я взволнован обманчивой истиной: да можно ли помыслить себе жизнь иначе, кроме как в форме труда? Даже поэзия — и та тоже труд. Я не могу истреблять себя, как это делает лампа: она не рассуждает, а просто светит. Я должен быть продуктивным и могу позволить себе отдохнуть лишь тогда, когда что-то сделал. Поэтому мне нужно восстановить силы и найти в себе новые. Эротическое неистовство — и то движение приобретения. А стоит сказать себе, что целью деятельности является свободное истребление (так без остатка себя истребляет лампа), как, напротив, я сразу же чувствую невыносимую оставленность и ненужность.

Поэтому если я хочу жить, то прежде всего должен отвергнуть, забыть самого себя…

Вот я и пребываю в растерянности — как верный конь, чей наездник потерял поводья.

Вечером, находясь на последнем издыхании, я пытаюсь хоть как-то расслабиться — вокруг столько интересных возможностей, как ими не воспользоваться! Как обычно — почитать книжку? Я не могу наслаждаться жизнью (то есть привязкой к какой-либо видимой цели, которая так меня измотала) без того, чтобы не найти себе тут же новую цель, которая измотает меня точно так же.

Писать: сейчас я воздержался бы и от этого… И поискал то, что более соответствует потребностям моей жизни… Писать — чтобы отстраниться, — ведь это значит снова трудиться! Писать, размышлять — это все та же работа. Бездеятельная жизнь немыслима. Точно так же я не могу представить себе, что я сплю — как не могу представить себе, что я умер.

***

Это своеобразное затруднение, из которого мне никогда не удавалось и едва ли удастся выйти, я хотел продумать до конца.

С давних пор, когда я делал над собою усилие, которое меня совершенно изматывало, и потом долго ждал, то никогда в итоге, к своему удивлению, не получал ничего, что могло бы это усилие собою уравновесить — хотя и радовался результату. Отдых предвещал скуку, и даже чтение мне давалось с трудом. Мне хотелось не развлекаться, а получить наконец то, чего я так ждал — и что после всех приложенных мною усилий их бы оправдывало.

А что мне делать теперь, когда я освободился?

Умереть? Да нет.

Хорошо было бы, чтобы смерть приключилась сама собой. Чтобы она уже пребывала во мне и мне не пришлось бы ее призывать. За что не возьмешься — все ускользает и тонет в ничтожестве.

Дописать пару фраз в начало…?

Заплакать…?

Забыться так, чтобы к горлу подступили рыдания… Забыть обо всем — и даже об этих подступающих к горлу рыданиях.

Стать в итоге уже не собой, а кем-то другим. Не тем, кто читает сейчас мной написанное и кого я извожу своими тягостными переживаниями. Скорей уж первейшим из тех, кому нет до меня никакого дела — может быть, почтальоном, что подходит к моей двери, жмет на звонок и заставляет ярость звонка эхом вибрировать в моем сердце.

Сколь трудно бывает порою заснуть! «В конце концов я усну», — твержу я себе самому. Чувство, что я засыпаю, от меня ускользает — и если оно ускользает, то я засыпаю. А что, если остается…? Я не могу уснуть и должен сказать себе: то мое чувство оказалось обманчивым.

Между подлинным бытием и ничто — никакой разницы. Но что такое это ничто? В этом вопросе опыт должен от чего-то отталкиваться — но это что-то упраздняется моей мыслью. Точно так же опыт «несвершающегося» доступен мне лишь через «свершающееся». Ведь лишь свершившись в качестве изолированного, отделенного, «свершающегося» существа, можно достичь «несвершающегося».

В перспективе моего свершения поэтому лишь «несвершающееся» имеет смысл — или его отсутствие. Именно его я испытываю, когда хочу остановиться, передохнуть и порадоваться искомому результату. Incipit comœdia! От работы — да и вообще любой публичной активности, — индустрии развлечений тянет смертью, и мне этот запах не нравится. Но вся индустрия развлечений с ее бесконечными выдумками не может тягаться с простотою красного вина — а она кажется иногда устрашающей. Красное вино, — говорят мне, — убивает. Как если бы речь не шла, во всяком случае, о том, чтоб убить время.

Однако же красное вино — самый убогий, наименее изысканный из всех ядов. Ужас его неотделим от его убожества: это мусорное ведро для чудесного.

И все же?

То, о чем я говорю, хотя и постоянно рискует выдать всю свою тщетность (для этого достаточно переменить перспективу) — чудесно, и в нем нет никакого обмана.

Я говорю не о ничто, а о беспредельности сущего, а в ней нет ничего, о чем было бы что сказать.

Язык имеет дело только с вещами, и лишь отрицание языка отворяет врата безграничности сущего, которое не ничто.

Единственным пределом чудесного является вот что: чудесное, возникающее из прозрачности «несвершающегося» в «свершающемся», которое растворяется в смерти, сущность которой дана в «несвершающемся», обретающем смысл «свершающегося».

Все та же тревога, что каждый вечер. Лежу неподвижно в постели — как рыба, выброшенная на берег, — и говорю себе, что прожитая мною жизнь прошла втуне, ничего мне не принеся. Не знаю, где я. Я разочаровался в полезности жизни, и мне остается лишь чувствовать ее бесполезность и болтать языком.

Лютая участь страдающего бессонницей: если порядок этих фраз и не был упущен, то я упустил ту причину, по которой их написал — которой у меня, может быть, никогда и не было. Размышлял ли я о литературе? Однако же я не в силах вообразить себе даже возможность того, что я мог бы без этого обойтись. Мне хочется писать прежде всего из–за желания узнать, открыть в самом сердце бессонницы то, что могу — и что должен сделать. В ожидании действия снотворного я забываюсь.

Насилие превыше разума

Мне всегда было трудно развивать свою мысль. Никогда в жизни я не работал с усердием, какого требовала от меня работа. Прочтя лишь жалкую часть из того, что был должен, я никогда не умел упорядочить свои знания. Вследствие этого мне давно стоило бы перестать говорить, стоило бы признать, что здесь я беспомощен, и умолкнуть.

Однако же мне никогда не хотелось все бросить: я говорил себе, что хотя эти трудности и задерживают меня на пути, но взамен по нему направляют. В минуты успокоения я думал, что одарен не меньше других. Я знал, что лишь немногие умы способны превзойти меня в способности последовательно рассуждать. В этом я часто мог наблюдать свое превосходство. Сегодня я признаю, что сознательно искал соперничества с ними, хотя мои аналитические способности и были невелики. Сама эта слабость, как и вся моя беспорядочная работа, была связана с тем насильственным чувством, которое в том или ином его качестве никогда не переставало меня будоражить и могло в любое мгновение выбить почву мне из–под ног.

Уверенность в этом пришла ко мне запоздало. Именно это застящее глаза чувство и дало мне преимущество, от которого я не имею права отказываться. Сейчас у меня уже нет сомнений, что, ослабляя меня, это чувство давало мне то, чего не было у других — позволяло мне почуять тупик, в который загоняет себя парализованная мысль, неспособная в своей ограниченности осознать всех масштабов того, что ей движет. Парализуя в нас насильственное чувство, мысль не в силах до конца продумать то, чем является, поскольку насилие по своей сути противоположно развитию мысли. Я полагаю, что насилие соответствует животному состоянию, в котором сознание, как будто бы чем-то сдерживаемое, не может достичь автономии. Однако же избавляясь от того, что его исключает — табуируя насилие, — сознание, напротив, воспрещает себе ухватить смысл того, что само из себя исключило. Наиболее очевидное следствие этого — неконкретный, сущностно незавершенный характер самосознания. Примером здесь может послужить то, как в мысли Фрейда искажается понятие либидо. Сексуальное наслаждение Фрейд определяет как подавленное возбуждение. Прямо противопоставить этому негативному определению сферу, охваченную неспособным разрешиться в мысли насилием, я не могу. Однако же по счастливой случайности все может обернуться и так, что насилие навязывает себя методичной мысли, не прерывая не этом ее течения полностью — и это объясняет ее искажение при прочих равных; у животных наслаждение связано с эксцессивной тратой энергии — или насилия; у человека же оно вызывается трансгрессией закона, который противостоит насилию и чинит ему всяческие препоны. Но это не касается высших уровней рефлексии, когда объектом мысли (запретным и схваченным вопреки запрету) становится само насилие, которое в итоге оказывается единственным ответом на фундаментальное вопрошание, заложенное в само развитие мысли: ответ на него может прийти лишь извне — со стороны того, что мысли, чтоб быть, приходится из себя исключать.

Ответ этот нисколько не нов. Не является ли Бог выражением насилия, которое обрушивается именно что в ответ? Но будучи дано как ответ, божественное оказывается перенесено в план мысли: божественное насилие в той форме, к какой свели ее богословские измышления, ограничено моралью и тем самым почти что парализовано. (Возвращаясь к животному богу, мы обнаруживаем его несравненную чистоту — насилие, стоящее выше любого закона).

Вписывая насилие в диалектику, Гегель со свойственной ему изобретательностью стремился отождествить насилие с мыслью, но это начало конца: теперь уже ничего не может случиться, история завершилась — а мысль так и не добралась до той мертвой точки, в которой пред данным ей самою себе непреложным ответом она разрывается изнутри и схватывается в тождестве с тем предельным молчанием, в котором являет себя насилие.

В этом плане Гегелю недостает той силы, без которой действие его мысль очевидно не может получить потребного ей развития.

Молчание есть беспредельное нарушение запрета, который человеческий разум воздвиг на пути насилия: это неудержимое божественное, пребывавшее в мифе и вырванное из него мыслью.

Я — не единственный, кому открылась необходимость разрушить плоды труда, но единственный, кто закричал, едва на нее наткнувшись. Молчанье без крика, в котором упрямое вопрошание языка никогда не находит себе разрешения, не равно поэзии. Поэзия сама по себе ничего не решает, она возвышает.

Она возвышает на предельную высоту. Взгляд с такой высоты обнажает вещи в их сущности, но никто этого не видит. Ничего больше нет.

Без «меры» не бывает «безмерности», или «безмерность» как предел «меры»

Я утверждаю, что сфера насилия совпадает с религией (не с религиозной организацией, но — если рубить сплеча, — с тем напряжением взгляда, что соответствует или могло бы соответствовать названию религии); добавлю, что организация, необходимая для извлечения общей пользы, относится к сфере Разума: надеюсь, что выражаюсь достаточно ясно. Отношение между религиозным насилием и политическим действием, несомненно, было и остается двусмысленным, и притом с двух сторон: политика, на которую я возлагаю свои надежды и в перспективе которой живу — всегда цель, а будучи целью, она исключает всякий расчет: это характеристика средств. Совершенное насилие не может быть средством для какой-либо цели, которой бы оно подчинялось*. Вместе с тем данная формула ограничивает и власть Разума. Несмотря на все свое унижение, Насилие — это цель, оно не может быть средством. Разум же всегда был всего только средством, однако же именно ему предоставляют решать, что есть цель, а что — средство. Он может самовольно заявить в качестве цели себя: так он отказывается от поисков истины, которую сам же и определяет. Разум является таковым лишь в той мере, в какой исключает, полагает предел Насилию (которое он последовательно отличает от рационально обоснованного применения силы).

Пред лицом слепого Насилия, которое ограничивает прозрачность Разума, лишь Разум знает о своей власти обожествить то, что сам же и ограничил. Только Разум может определить эту власть своей целью. Пределом, который сдержанный Разум предусмотрительно полагает Насилию, служит хрупкость неконтинуальных существ, но он же отсылает и к изнанке той хрупкости, внутри которой он правит: континуальности бытия, где царит суверенная безграничность — безмерное Насилие, каким оно может быть, единственный предел, который мы можем помыслить.

То, что Разум изначально не мог ни определить, ни ограничить, само ограничивает Разум. Насилие не может ни определить самое себя, ни ограничить. На это, в своем рациональном отношении к Насилию, способен лишь Разум: так прямолинейность определения и любой границы оказываются возведены на высоту Насилия. Поэтому лишь принадлежащий человеку Разум властен указывать на безмерное Насилие, на Безмерность — которой не было бы, не будь меры.

Разум освобождает Насилие от рабского услужения, навязанного ему вопреки самой его сущности теми, кто подчиняет его расчетам своих рационально выверенных амбиций. Люди должны и могут дойти до предела в Насилии и в Разуме, сосуществование которых определяет саму их природу. Им следует отказаться от двусмысленных и постыдных компромиссов, которые вместе с тем служат порабощению большинства — так что в путах рабского услужения оказываются и так называемые «суверены».

Столкнувшись с управляющим его сферой насилием, Разум предоставляет Насилию несогласованность сущего. Отнюдь не организующее его возможное, а то, что ускользает от нас и находится на грани всего возможного — невозможное на грани возможного: в человеческой жизни — смерть, а во вселенной — тотальность.

В ряде выпадающих ему возможностей Разум открывает для себя то, чем сам не является: воспроизводство у живых существ (будь то половое или бесполое) свидетельствует о смерти, и в смерти Разум предает сам себя вдвойне, поскольку является Разумом смертных существ и схватывает тотальность, которая сулит ему поражение и этого поражения жаждет.

Заледенелая самоуверенность Разума: — Все это время я была лишь игрой.

Но Разум в моей голове шепчет: — то, что служит в Разуме неразумию, игрой быть не может. Я нужен, важен, необходим!

Я ему отвечаю:

— Не теряется ли эта необходимость в бескрайней игре — если смотреть глобально?

— Я обозначаю, — отвечает он мне, — Бога, вновь открывающего себя в своей замкнутости. Я — то единственное, что может его обозначить, но лишь при условии, что сам уйду и умру.

Мы шагаем по ступеням эшафота — вместе…

Разум: — Восходя к вечной истине…

Я: — Или к вечному отсутствию истины.

К Богу? Если угодно. Проморгал ли я то, что мне на него указывало? Если на него что-либо и указывает, то прежде всего — моя набожность. Стоя на эшафоте и захлебываясь рыданиями, я обозначаю его. Прежде всего к нему вопиет моя кровь — но не об отмщении. Моя кровь заранее знает о том, что она смехотворна. Мое отсутствие — тоже. Оно вопиет к Богу: он есть услада услад — он единственный облечен властью обратиться к трупу, который мочится кровью — к казненному.

Умолкнуть, принявшись хохотать… Это не я умолкаю, это все смех. Я знаю, что смеяться достаточно долго может лишь моя набожность, до конца смеется она одна.

Смеялся бы я без Разума? Может ли без него смеяться сам Бог, объявивший себя «суверенным»? Однако смех открывается в смерти, и Бог преследует этот смех! Именно Разум, как бы то ни было, является тем ключом, без которого бы мы не смеялись (хотя смех и глумится над Разумом).

И тут я подхожу к «смеху Разума».

Умей Разум смеяться, он полагал бы вполне обоснованным отсутствие со стороны окружающих тех знаков внимания, которые они якобы должны ему оказывать.

Смех Разума смотрится в зеркало: и видит, что он есть смерть. Все противостоящее Богу от него ускользает.

Бог смотрится в заледеневшую водную гладь: он принимает себя за смех Разума.

Но неизмеримым, неименуемым, является только целое — и это самый далекий и устрашающий смех, каким может смеяться Разум!

Поэтому могу ли я наконец перестать смеяться над этим смехом Разума?

Потому что Бог…

Измерит ли Бог себя мерою тех катастроф, что калечат тела людей и окропляют их кровью? мерою тех страданий, которые каждый из нас носит внутри себя как возможность?

Бог — это человеческий дух, узнанный в момент уничтожающего его эксцесса. Однако даже эксцесс есть данность человеческого духа, этот дух ее породил, она возникла в его пределах. Сумма всех тех страданий, что сулит человеку тело, превосходит ли этот порожденный духом эксцесс? Полагаю, что да. В теории порожденный духом эксцесс безграничен. Пусть так, но каким образом? Я напоминаю ему эксцесс, для постижения коего у него нет ни малейшей зацепки.

Даже Безумие не в силах оборвать смеха Разума. Вопреки всему, сумасшедший рационален — и будучи даже полностью невменяемым, он все же рационален. Рассудок его помутился, будучи сбитым с толку пережитками Разума. Один лишь Разум восходит к той головокружительной высоте, что от нас ускользнула — как если бы ее вообще можно было коснуться.

Мышление Богом себя самого можно выразить богословски лишь если мы предположим, что Бог лишен какой-то части Разума. Я не утверждаю, что христианское богословие имеет смысл критиковать (в глубочайшей его интенции, быть может, и не имеет). Но здесь оно вписывается в диалог ограниченного Разума с ограниченным же Насилием.

Когда отношение между Насилием и Разумом ведет к примирительному соглашению в интересах ограниченного насилия, навязанных ему Разумом (я имею в виду претендующие на суверенность амбициозные расчеты, цель которых — присвоить власть), то совершенное Насилие, по-прежнему остающееся ни к чему не сводимым, умолкает. Не будь обе эти стороны представлены в видоизмененных, гибридных формах, диалога не выйдет.

Диалог этот следовало начать мне самому, и ради этого я пускался на различные ухищрения.

[Представляется, что есть два рода Насилия.

Жертва первого оказалась обманута.

Это Насилие несущегося на всех парах поезда, которое свершается в момент смерти того отчаявшегося, что добровольно лег на пути.

Второе присуще змее или пауку — ибо есть что-то в них, что несовместимо с порядком, что заключает в себе возможность бытия и ошеломляет. Оно не огорошивает ударом по голове — оно скользит, лишает опоры, парализует и завораживает, а мы ничего не можем ему противопоставить.

Этот второй род Насилия сам по себе является воображаемым. Поэтому подлинный образ насилия — насилия безграничного, бесформенного и лишенного качеств, — я всегда могу приравнять к Богу.

Я далек от заявления, что образ Бога сводим к образу змеи или же паука. Однако я отправляюсь от того ужаса, какой мне внушают или могли бы внушить эти пустячные существа.

Ощущение ужасающей мощи, пробивающей изнутри любую защиту, заставляет меня леденеть: его напряжение столь велико, что вызывает паралич и может даже убить. Я представляю себе тот ужас, какой поражает все органы чувств, когда те чуют приближение призрака. Каждый из нас может лишь представлять себе то, чего не изведал.

Описать иначе предмет моего рассуждения, смысл коего — священный ужас и коим не движет ничто доступное постижению разума, я не могу].

Я говорил по мере своего трепета! Но трепет меня подвел. О чем вообще я мог говорить, если все, что я знаю, было открыто мне ужасом, и если в присутствии ужаса вещи от меня ускользают? В любом случае то, что руководствовался я в своем состоянии, было больше меня самого: поэтому я и могу смеяться тем смехом, который неотличим от трепета.

[На дальних рубежах бытия существо уже ничем не напоминает то, чем казалось в условиях мирной размытости, связанной с регулярным порядком фраз.

Но что, если однажды слова призовут бурю и сдвинут с места бушующие воды? если вызовут яростное движение волн?]

***

Ни тени упрека не получит от меня тот, кто не захочет за мною следовать. Если же кто-то, напротив, этого хочет — ему придется найти в себе гнев: вкрадчивый гнев, перерастающий в трепет.

И вот что самое странное: в путешествиях на край бытия я не утратил рассудка.

Я знаю, что когда воцарилась во мне ночь насилия — и я перестал что-либо видеть, — этот мир, на который с согласия моего я разума я себя сам обрек, стал закрыт для меня окончательно.

Но если бы я отрекся от разума или разум меня бы покинул — было бы то же самое.

Что мне откроют глубины ночи?

И вот еще что я знаю: я не трепещу, хотя мог бы вострепетать.

Я испытываю возможное человеку и не признаю тех границ, что были ему навязаны.

Сфера насилия безгранична, или же границы ее произвольны. По крайней мере не видно конца тем разрывам, чрез которые я в нее погружаюсь.

Радость смертная

Если я спрошу себя: «Кто я?» — то ответ будет: я всмотрелся в христианство вне эффектов политического строя, увидев его в предельной ясности; посредством него первобытное человечество, исторгая из себя вопли и удивительные жесты, познало неведомый животным страх пред лицом смерти и в трепете выразило свое с ним согласие. Слабое место христианства — идея посмертных наказания и награды. Но все еще трепеща, в этой ясности обрел я желание — вопреки трепету сойтись с невозможным, вострепетать до конца. Мое первое желание…

В воспроизводстве, в насилии вызванных им конвульсий, жизнь выступает не только лишь в роли дополнения к смерти: но как уникальная, усиленная десятикратно воля к размножению и смерти, к смерти и страданию. Жизнь взыскует себя лишь в разрыве — подобно тому, как воды бурных потоков и не слышимые никем вопли ужаса обретают себя в движении радости.

В беспредельном насилии радость и смерть неразлучны.

Чистое счастье (заметки)

Множественность как единственная отсылка к бытию в качестве суверенной ценности противопоставлена для нас изолированному индивиду. Множественность не может обрести в индивиде своей цели, так как индивидуальное является лишь ее выражением. Это не означает, однако же, что мы обречены на безжалостное единообразие социализации или какой-либо другой «точки омега». Нам, несомненно, следует осознать, что грануляция — дробление бытия на частицы, — происходит сообразно законам диалектики, так что успешность корпускулярной формы бытия непосредственно измеряется тем, способна ли она выразить единство. Но как возможна реализация этой способности, если в своей ограниченности, то есть в неизбежной трансгрессии законов, что управляют социализацией отделенных друг от друга существ, то есть в индивидуальной смерти, и, как следствие — в эротизме, индивид не может познать то нечто, что одно лишь придает смысл осознанию единства? Сила христианства — в том, что оно основывает не только единение с Богом, но и самого Бога на смерти и на грехе, на смерти отделившего себя от него индивида и на его же грехе. Но христианство в своем стремлении перейти от смерти Бога и от греха к отречению индивида — в своем стремлении сделать акцент на узаконивающем подвиге, а не на скандализующем переходе, — отделяет достижение индивида, Христа, от тех, кто помещает его в противоречие смерти и тех, кто указует на него в первую очередь как на отрицание единообразия, как на роскошь и радость — а это черты суверена. Ошибка не более тяжкая, чем обратная ей, и в этом смысле можно сказать со всею определенностью, что не будь христианства, древние религии нам не были бы понятны. Понять их можно лишь в перспективе христианства, которое делает акцент на неизбежном отрицании индивида — но делает его слишком поспешно. Хотя и взятое само по себе, в отрыве от всего христианство непонятно тоже. Оно грандиозно — но лишь при условии, что сквозь него мы сможем разглядеть наваждение прошлого.

Что меня, в конце концов, привлекает больше всего, так это ощущение незначительности: оно созвучно письму (речи) — тому единственному, что может обратить нас к значению. Лишись мы его, все мало-помалу утонет в неразличимости. На фразе…, на потоке, на последовательном течении фраз необходимо настаивать. Однако письмо способно указать нам также и на потоки столь быстрые, что ничто не сможет в них находиться. Оно предоставляет нас головокружению забвения, в которой воление фразы навязать себя времени обретает предел свой в сладости безразличного — счастливого, — смеха.

Литературная фраза, по меньшей мере, ближе к тому моменту, в котором она разрешается и обращается в молчание, чем политика.


Примечание

* Насилие, о котором я говорю, не имея смысла вне и помимо себя и будучи независимым от производимого им эффекта (его полезности), не обязательно ограничено «духовной» сферой — хотя бывает и ограничено только ею. Единственным же прямым следствием безграничного насилия может быть только смерть. — Насилие, сведенное к средству, — это сведенная к средству цель, бог в лакейской ливрее, у которого отняли божественную его истину: единственным смыслом средства является его цель, и то, что служит как средство, должно быть целью. — безграничное услужение мира, перевернутого с ног на голову.

Добавить в закладки

Автор

File