Ярость и нежность

Сестры Фurii
19:03, 04 сентября 2021
Добавить в закладкиДобавить в коллекцию

Из книги «От женщины рождаемся: Материнство как опыт и институт» Эдриен Рич, 1976 год. Перевод: Фurii

фото: Фurii

фото: Фurii

Запись из моего дневника, ноябрь 1960-го года

Мои дети причиняют мне самое изощренное страдание, которое мне только приходилось испытывать. Это страдание раздвоенности: убийственные переходы от горькой обиды и оголенных нервов к безмятежной радости и нежности. Иногда я кажусь самой себе, в отношении этих маленьких безвинных существ, монстром эгоизма и нетерпимости. Их голоса действуют мне на нервы, их постоянные потребности, и особенно их потребность в простоте и терпении, наполняют меня отчаянием от осознания моей несостоятельности, а еще от осознания моей судьбы: выполнять роль, для которой я не гожусь. А иногда я слабею от сдерживаемой ярости. Бывают минуты, когда мне кажется, что только смерть освободит нас друг от друга, когда я завидую бездетным женщинам, которые, пусть и в роскоши их сожалений, живут свободной, их собственной жизнью.

Но в другие моменты я таю от осознания их беспомощной, очаровательной и неотразимой красоты, их способности продолжать любить и доверять, их преданности, доброты и естественности. Я люблю их. И в огромности и неизбежности этой любви — залог моего страдания.

Апрель 1961-го года

Блаженная любовь к моим детям временами захватывает меня, и тогда кажется, что ее достаточно: я испытываю эстетическое удовольствие, глядя на этих маленьких, постоянно меняющихся существ, чувствую, что я любима, даже если эта любовь зависима, и что я не совсем никчемная, противоестественная мать, хоть на самом деле это и так.

Май 1965-го года

Страдать с ребенком, за ребенка и против ребенка: по-матерински, эгоистично, невротично, иногда с чувством полной беспомощности, иногда с иллюзией умудрения опытом, но всегда, везде, душой и телом, — вместе с этим ребенком, потому что этот ребенок — часть тебя самой.

Повиснуть на волнах любви и ненависти, ревности даже к самой детскости ребенка; надежда на его взросление и страх перед ним, стремление освободиться от ответственности и привязанность к каждой клетке детского существа.

Та занятная первобытная реакция обороны: самка на защите своего детеныша, посмей только кто-нибудь напасть или раскритиковать, — и нет человека более жесткого с ним, чем я!

Сентябрь 1965-го года

Деградация в ярость. Ярость на ребенка. Как мне научиться впитывать всю жестокость и оставлять на поверхности только заботу? Изнеможение от ярости. Победа воли достается дорогой ценой, слишком дорогой!

Март 1966-го года

Вероятно, я монстр — анти-женщина — со своими устремлениями и без доступа к нормальным, многообещающим утешениям любви, материнства, радости в других…


Безосновательные допущения: во-первых, что «естественная» мать — это человек без какой-либо иной идентичности, кто способен самореализоваться, проводя все время с маленькими детьми, живя в ритме их жизней; что домашняя изоляция матерей с их детьми — это естественный порядок вещей; что материнская любовь должна быть, в буквальном смысле, самоотверженной; что дети и матери — причины страданий друг друга. Меня преследовал стереотип матери, чья любовь «безусловна», и художественные и литературные образы материнства как идентичности в себе. Если я знала, что часть меня никогда не будет соответствовать этим образам, не логично ли было думать, что эта часть противоестественна, монструозна? И, как заметил мой старший сын, которому сейчас двадцать один год, прочитав вышеизложенные абзацы: «Ты как будто думала, что должна нас любить все время. Но не бывает таких человеческих отношений, в которых один любит другого в каждый момент». Да, — я попыталась объяснить ему, — но предполагается, что женщины, и прежде всего матери, должны любить именно так.

С пятидесятых и начала шестидесятых годов мне запомнился цикл. Он начинался, когда я брала в руки книгу, или предпринимала попытку написать письмо, или даже если я просто говорила с кем-то по телефону и мой голос выдавал увлеченность, прилив симпатии. Ребенок (или дети) мог быть занят и полностью погружен в свой мир, но стоило ему почувствовать, что я ускользаю в мир, который не включает его, как он тут же приходил, чтобы повиснуть у меня на руке, попросить о помощи, постучать по клавишам пишущей машинки. И в такие моменты его потребности казались мне выдуманными, более того, они казались мне попыткой украсть у меня даже те пятнадцать минут, которые я пробовала прожить как я сама. Я приходила в ярость, я чувствовала бесплодность любой попытки сохранить себя как личность и то, как мы не равны: мои потребности всегда противопоставлены нуждам ребенка, и его всегда перевешивают. Я могла бы любить гораздо лучше, говорила я себе, всего после пятнадцати минут, потраченных на себя, в мире и покое, в отдельности от моих детей. Несколько минут! Но словно бы невидимая нить туго натягивалась между нами и рвалась, вызывая у ребенка безутешное чувство покинутости, стоило мне отойти — даже не физически, а в мыслях — в мир за пределами нашей плотно очерченной жизни вместе. Как если бы моя плацента вдруг начинала отказывать ему в кислороде. Как и многие женщины, я с нетерпением ждала того момента, когда их отец вернется с работы, когда хотя бы на час или два окружность, в которую вписаны мать и дети, расширится, и напряжение между нами ослабится, потому что в доме появился еще один взрослый.

Я не понимала, что этот круг, это магнитное поле, в котором мы жили, не были естественным явлением.

На интеллектуальном уровне я должна была понимать. Но заряженная эмоциями и традициями форма, которую я приняла в качестве Матери, тогда казалась мне неизбежной, как приливы и отливы. И именно из–за этой формы, из–за этого микрокосма, в котором я и мои дети образовали маленький, закрытый от мира эмоциональный клубок и в котором иногда (в плохую погоду или когда кто-нибудь болел) мы проводили день за днем, не видя других взрослых, за исключением их отца, — из–за этого за выдуманными посягательствами моего ребенка на меня, стоило ему заподозрить, что я удаляюсь от него, была подлинная потребность. Он нуждался в подтверждении того, что его все еще окружают тепло, нежность, стабильность и определенность, и я была этим подтверждением. Моя единственность, моя уникальность в мире как его матери — и, возможно, более неотчетливо как Женщины — вызывали потребность более глубокую, чем любой человек в состоянии удовлетворить, если только она не любит непрерывно, безусловно, от рассвета до заката, а часто и посреди ночи.

2

В 1975-м году я провела вечер в гостиной в компании женщин-поэтесс, у некоторых были дети. Одна из них привела своих с собой, и они играли или спали в соседних комнатах. Мы говорили о поэзии, а еще о детоубийстве, о случае из местных газет: мать восьмерых детей, которая была в глубокой депрессии с тех пор, как родился ее третий ребенок, недавно убила и обезглавила двух младших — на лужайке перед ее ухоженным домом в пригороде. Несколько женщин в нашей группе, чувствуя глубокое сопереживание ее отчаянию, подписали открытое письмо, протестовавшее против того, как ее случай был представлен в прессе, и против действий местной системы психиатрической помощи. Каждая женщина с детьми в той гостиной, каждая поэтесса могла представить себя на ее месте. Мы говорили о пучине ярости, в которую эта история повергла каждую из нас. Мы говорили о наших собственных моментах убийственной злости, которую мы испытывали по отношению к нашим детям, потому что больше выместить ее было не на ком и не на чем. Мы говорили, иногда с вопросительной, иногда с восклицательной интонацией, иногда прямолинейно, иногда с горькой иронией, о женщинах, которые собрались вместе, чтобы говорить о поэзии — о деле, которое нас объединяет, — и которые обнаружили, что их также объединяет неприемлемая и неоспоримая ярость. Сейчас мы говорим об этом вслух, пишем об этом; мы разрушаем табу, срываем маски с материнства.

Столетиями никто не говорил об этих чувствах. Я стала мамой в ориентированной на семью и на потребление фрейдистской Америке 1950-х годов. Мой муж воодушевленно говорил о наших будущих детях, его родители с нетерпением ждали рождения внуков.

Я понятия не имела о том, чего хотела я, что я могла и не могла выбрать. Я только знала, что родить ребенка значило стать полноценной женщиной, доказать свою пригодность, быть «как все»

Быть «как все женщины» мне всегда было сложно. С тринадцати или четырнадцати лет я чувствовала, что я только играю роль существа женского пола. Когда мне было шестнадцать, мои пальцы были постоянно измазаны чернилами. Бывшие в моде каблуки и помаду я применяла как маскировку, которая давалась мне с трудом. К 1945 году я серьезно писала поэзию и мечтала о том, чтобы поехать в послевоенную Европу в качестве журналиста, чтобы, ночуя в руинах разбомбленных городов, писать о возрождении цивилизации после падения нацизма. Но, как и все знакомые девочки, я проводила часы, совершенствуясь в наложении губной помады, поправляя заблудшие стрелки чулков, разговаривая о «мальчиках». Моя жизнь уже была разделена на две части. Но поэтическая работа и мечты о поездках и самодостаточности казались мне частью более реальной — в качестве начинающей «настоящей женщины» я казалась себе самозванкой. В особенности ужасали меня встречи с маленькими детьми. Мне казалось, что мужчины могли и даже хотели верить в обман о моей женственности, тогда как дети видели меня насквозь. Это ощущение, что я играю роль, вызывало у меня любопытное чувство вины, несмотря на то, что эта роль была мне навязана и была вопросом выживания.

Я помню себя очень отчетливо в день после моей свадьбы: я подметала пол. Скорее всего, пол был и без того чистый, скорее всего, я просто не знала, куда себя деть. Но пока я подметала, я думала: «Теперь я женщина. Мести пол — это то, что женщины делают испокон веков». Я чувствовала, что я принимаю форму настолько древнюю, что ее невозможно ставить под сомнение. Это то, что женщины делают испокон веков.

Когда я стала однозначно и заметно беременна, я почувствовала себя, впервые за всю мою подростковую и взрослую жизнь, не-виноватой. Я купалась во всеобщем одобрении — даже, казалось, со стороны случайных прохожих, — и это одобрение было словно окружающая меня аура, в которой не было место сомнениям и страхам. Это то, что женщины делают испокон веков.

За два дня до рождения моего первого сына я покрылась сыпью, которая была предварительно диагностирована как корь, и меня положили в инфекционную больницу, где я ждала схваток. Впервые за всю беременность я испытала осознанный страх и вину перед моим нерожденными ребенком за то, что мое тело так его «подвело». В соседних палатах лежали больные полиомиелитом, и ко мне никого не пускали без медицинского халата и маски. Если прежде во время беременности я смутно чувствовала себя хозяйкой положения, то теперь я полностью зависела от моего акушера, крупного энергичного мужчины, который был полон оптимизма и уверенности и по-отечески трепал меня по щеке. Моя беременность была здоровой, но я прожила ее словно бы во сне или под успокоительными. Я ходила на курсы кройки и шитья, где я изготовила уродливое и плохо скроенное пальто для беременных, которое я ни разу не надела; я сшила занавески для детской комнаты, собрала пеленки и распашонки; избавилась, насколько только возможно, от той женщины, которой я была всего несколько месяцев назад. Мой второй сборник стихов был в печати, но я перестала писать поэзию и читала в основном журналы по домоводству и книги для будущих матерей. Я чувствовала, что весь мир видит во мне беременную женщину и ничего больше, и казалось, что будет легче и спокойнее воспринимать саму себя именно так. После рождения моего ребенка «корь» была диагностирована как аллергическая реакция на беременность.

Меньше чем через два года я была снова беременна и писала в дневнике:

Ноябрь 1956-го года

То ли это предельная усталость ранней беременности, то ли что-то более фундаментальное, я не знаю, но в последнее время в отношении поэзии, как чтения, так и написания, я не чувствую ничего, кроме скуки и безразличия. Особенно в отношении моей собственной и моих современников. Если я получаю письмо с предложением прочитать рукопись или кто-то упоминает мою «карьеру», у меня возникает острое желание отречься полностью от того человека, которая пишет — вернее, которая писала.

Если в моей писательской жизни должен быть перерыв, сейчас насколько же подходящее время, как и любое другое. Я уже давно недовольна собой и своей работой.


Мой муж был человеком чувствительным и любящим, он хотел детей и, в отличие от большинства мужчин в профессиональных и академических кругах в 50-х, был готов «помогать». Но эта «помощь» безусловно понималась как знак его щедрости: его работа, его профессиональная жизнь считались в нашей семье настоящей работой, настолько, что долгие годы это даже не было проблемой между нами. Я понимала, что мои сложности как писательницы были своего рода роскошью, моей причудой, моя работа почти не приносила денег, она даже стоила нам денег, потому что я нанимала помощницу по дому, чтобы выкроить несколько часов в неделю на писательскую работу. «Он старается дать мне все, о чем я его прошу», — я написала в марте 1958-го, — «но это всегда должна быть моя инициатива». Я воспринимала мои депрессии, вспышки ярости, ощущение несвободы как ношу, которую мой муж вынужден был нести, потому что он любил меня; я была благодарна за то, что он любил меня, несмотря на то, что я создавала неудобства.

Но я старалась придать своей жизни форму и смысл. Я никогда не бросала ни поэзию, ни попыток взять жизнь в свои руки. Жизнь на арендованной кембриджской лужайке с роем ребятни; повторяющиеся циклы стирки и ночных подъемов; редкие и всегда прерываемые моменты покоя или увлеченности идеями; нелепые званые ужины, на которых молодые жены, многие сами с неплохим образованием, но полностью посвятившие себя благополучию детей и карьере мужа, пытались воспроизвести атмосферу лучших домов Бостонских браминов, с французскими рецептами и иллюзией, что им все это дается легко; главное, полное отсутствие серьезности, с которым женщины воспринимались в этом мире, — все это не поддавалось анализу в то время, но я знала, что должна изменить свою жизнь. Я не понимала тогда, что от нас — женщин того академического круга, как и многих других прослоек среднего класса в тот период, — ожидалось исполнение роли викторианской леди — хозяйки и беспечного ангела дома, но вместе с тем и ролей викторианского повара, буфетчицы, прачки, гувернантки и няньки. Я только чувствовала, что постоянно отвлекаюсь на неважное, и отчаянно хотела свести свою жизнь к тому, что было ее сущностью.

Июнь 1958-го года

В последние месяцы я вся — клубок нервов со срывами в ярость: горечь, разочарование в обществе и в себе, отречение от мира, отказ от протянутой руки. Было ли что-то положительное? Разве что попытка изменить мою жизнь, спасти ее от прозябания и пустой траты времени…

Эта задача серьезная и сложная, и не вполне ясно, с чего начать. Дисциплина ума и духа, уникальность выражения, распорядок каждодневного существования, наиболее эффективное функционирование человеческого личности — это главные цели, которые я перед собой ставлю. Пока что единственное, в чем я преуспела, — это тратить меньше времени впустую. Многие мои недавние отказы — по этой причине.


К июлю 1958-го года я снова была беременна. Новая жизнь моего третьего — и, как я твердо решила, последнего ребенка, — была для меня поворотным моментом. Я поняла, что мое тело мне неподконтрольно, — я не собиралась заводить третьего ребенка. Сейчас я знала лучше, чем когда-либо прежде, что очередная беременность, очередной младенец значат для моего тела и моего духа. Однако я не думала о том, чтобы сделать аборт. В некотором смысле мой третий сын был более активно выбран, чем оба его брата; к тому моменту, как я забеременела им, я больше не жила словно во сне.

Август 1958-го года (Вермонт)

Я пишу эти строки, когда ранние лучи солнца освещают наши восточные, выходящие на склон холма окна. Встала с младенцем в 5.30 утра, покормила его и позавтракала. Это редкое утро, когда я не чувствую ужасную душевную депрессию и физическое изнеможение.

… Я должна признаться самой себе, что я не хотела больше иметь детей, что я начинала с нетерпением ждать времени, не слишком теперь отдаленного, когда я бы снова стала свободной, не такой физически уставшей, живущей жизнью более или менее творческой и интеллектуальной…

Единственный путь развития для меня — через более напряженную, непрерывную, целенаправленную работу, чем того позволяет моя нынешняя жизнь. Еще один ребенок требует отложить эту работу еще на несколько лет — а в моем возрасте на счету каждый год, разбрасываться ими нельзя.

И все–таки что-то во мне, назовите это природой или жизнеутверждающим фатализмом человеческой натуры, заставляет меня принять неизбежное как уже существующую часть меня, с которой не нужно бороться, но которую нужно использовать как дополнительное оружие против забытья, стагнации и духовной смерти. (Потому что мой подлинный страх — это страх смерти: смертельного распада той формы, которую я упорно пытаюсь придать своей жизни, а именно узнаваемой, независимой личности, созидания в поэзии и в жизни).

Если нужно прилагать больше усилий, я приложу их. Если нужно пережить еще больше отчаяния, я думаю, что смогу правильно его воспринять и пережить.

Тем временем, в любопытном и неожиданном смысле, мы по-настоящему рады рождению нашего третьего ребенка.


Разумеется, существовали определенные экономические и духовные условия, которые позволили мне воспринять рождение моего третьего ребенка не как мой смертный приговор, а как «дополнительное оружие против смерти». За исключением регулярных обострений артрита, мое тело было здоровым; мне была оказана качественная дородовая помощь; мы не голодали; я знала, что все мои дети будут накормлены, одеты и обуты и будут дышать чистым воздухом; на самом деле мне даже в голову не приходило, что могло быть и по-другому. Но в другом смысле, за пределами этих физических параметров, я знала, что борюсь за собственную жизнь через жизни моих детей, вопреки им и вместе с ними, хотя, кроме этого, я мало что понимала. Я пыталась родить саму себя, и в каком-то смутном и мрачном смысле я использовала для этого каждую свою беременность и роды.

Перед рождением моего третьего ребенка я решила, что больше детей у меня не будет и что я должна быть стерилизована. (Во время этой операции ничто не изымается из женского тела, овуляция и менструация по-прежнему происходят. Однако язык намекает на ампутацию или сжигание ее фундаментальной женскости, как и старое слово «бесплодная» предполагает, что женщина живет в вечной пустоте и недостатке). Мой муж, хотя он и поддержал меня в этом решении, спросил, уверена ли я в том, что эта операция не заставит меня чувствовать себя «менее женственной». Чтобы быть допущенной к операции, я должна была предоставить письмо за подписью моего мужа, уверяющее врачебную комиссию, которая одобряет подобные операции, что я уже произвела на свет троих детей и что есть веские причины на этом остановиться. Поскольку уже несколько лет как у меня был диагностирован ревматоидный артрит, у меня была причина, достаточно убедительная для этой комиссии, состоявшей из одних мужчин; мое собственное суждение никого бы не убедило. Проснувшись после операции через двадцать четыре часа после рождения моего ребенка, я услышала, как молодая медсестра, заглянув в мою карту, холодно заметила: «Стерилизовалась, да?»

Маргарет Сэнгер, первая великая активистка в области контрацепции, замечала, что из сотен женщин, которые писали ей в начале двадцатого века, умоляя предоставить информацию о противозачаточных средствах, большинство говорили о том, что им нужны здоровье и сила, чтобы быть лучшими матерями тем детям, которые у них уже были, или о том, что они хотят физической близости с их мужьями без ужаса перед очередной беременностью. Ни одна из них не отказывалась от материнства полностью и не искала легкой жизни. Эти женщины, в большинстве своем бедные, многие все еще подростки и большинство уже с несколькими детьми, чувствовали, что они не могли оставаться хорошими матерями и женами, если число детей продолжало бы расти, и искали контрацепции именно для того, чтобы заботиться о своей уже имеющейся семье

И тем не менее, идея о том, чтобы женщине самой распоряжаться своим телом, всегда вызывала и по-прежнему вызывает страх. Как если бы страдание матери и первичное определение женщины как матери были настолько необходимы для душевного спокойствия всего человечества, что c уменьшением или прекращением этого страдания и этого определения нужно бороться на всех уровнях, вплоть до того, чтобы вообще запретить подвергать их сомнению.

3

«Vous travaillez pour l’armée, madame?» (Работаете на армию?) — спросила меня одна француженка в начале войны во Вьетнаме, когда услышала, что у меня три сына.

Апрель 1965-го года

Злость, усталость, деморализованность. Внезапные приступы рыданий. Чувство собственной непригодности — как для настоящего момента, так и для вечности…

Парализована чувством, что все взаимосвязано: моя злость на старшего ребенка и неприятие его, моя чувственная жизнь, мой пацифизм, секс (в самом широком смысле, не только в смысле физического желания) — если бы только я могла проследить ее, придать ей значение, эта взаимосвязанность помогла бы мне вернуть саму себя, действовать с ясностью и страстью, но вместо этого я нащупываю и тут же теряю эти темные сети —

Я рыдаю и рыдаю, и чувство беспомощности захватывает все мое существо, как рак.

Август 1965-го года, 3.30 утра

Мне необходима более непреклонная дисциплина.

Признать бесполезность слепой ярости.

Ограничить общение.

Лучше использовать то время, когда дети в школе, — для работы и уединения.

Отказаться от всего, что отвлекает от моего стиля жизни.

Меньше мусора.

Быть строже и еще строже к своим стихам.


Время от времени кто-нибудь спрашивал меня: «Ты когда-нибудь пишешь стихи о своих детях?» Поэты-мужчины моего поколения писали стихи об их детях, особенно о дочерях. Для меня же поэзия была той областью, где я жила в качестве себя самой, а не чьей-то матери

Хорошие и плохие моменты для меня неразделимы. Я помню то время, когда, кормя грудью каждого из моих детей, я видела его глаза, широко смотрящие в мои, и понимала, что мы привязаны друг к другу — не только через сосок и рот, но и через наши взаимные взгляды: глубина, спокойствие, страсть этого темно-синего, по-взрослому сосредоточенного взгляда. Я помню физическое удовольствие, когда младенец сосал мою наполненную грудь, — в то время, когда, кроме виноватого наслаждения едой, других телесных удовольствий у меня не было. Я помню рано приходившее ощущение конфликта, поля битвы, которое никто из нас не выбирал, свою роль наблюдательницы, которая, хочет она того или нет, но становится участником состязания двух волеизъявлений. Вот что значило для меня быть матерью троих детей младше семи лет. Но вспоминается мне и уникальное тело каждого из мальчиков, его стройность, тонкость, мягкость, грация — красота маленьких мальчиков, которых еще не научили тому, что мужское тело должно быть жестким. Мне вспоминаются минуты покоя, когда по какой-то причине мне удавалось одной пойти в туалет. Я помню, как просыпалась от уже беспокойного сна, чтобы защитить дитя от ночного кошмара, подоткнуть одеяло, подогреть утешительную бутылочку, посадить полуспящего ребенка на горшок. Я помню, как я возвращалась в постель, сна ни в одном глазу, нервы на пределе, понимая, что назавтра эта моя бессонная ночь обернется адом и что за этим последует другая ночь с детскими кошмарами, требующими утешения, потому что от усталости я буду выплескивать на детей свою злость, им совершенно не понятную. Я помню, как думала, что никогда мне уже не видеть снов (где находит выход бессознательное молодой матери, если в сновидениях ей отказано годами?)

Долгие годы воспоминания о первых десяти годах моего материнства были для меня невыносимы. На фотографиях того времени я вижу молодую улыбающуюся женщину в одежде для беременных или склоненную над полуголым младенцем; постепенно улыбка сходит с ее лица, и на нем появляется отвлеченное меланхоличное выражение, как если бы она прислушивалась к чему-то. К тому времени, когда мои сыновья подросли, я начала менять свою жизнь, и мы начали говорить друг с другом на равных. Мы вместе пережили прекращение брака по моей инициативе и самоубийство их отца. Мы пережили эту травму — четыре отдельные личности, очень тесно друг с другом связанные. Поскольку я всегда старалась говорить им правду, поскольку каждая их новая независимость означала новую свободу и для меня, и поскольку мы доверяли другу другу, даже когда мы хотели разного, они с довольно раннего возраста полагались на себя и были открыты к новому опыту. Что-то мне подсказывало, что если они пережили мой гнев и мое самобичевание и все–таки доверяли любви, моей к ним и друг друга, они были сильными. Их жизни не были и не будут легкими, но само их существование кажется мне даром — их энергичность, юмор, ум, доброта, любовь к жизни, их отдельные жизненные потоки, которые время от времени впадают в мой. Я не знаю, как нам удалось от их трудного детства и моего трудного материнства прийти к взаимному узнаванию — себя и друг друга. Возможно, это взаимное узнавание всегда имело место, с первого обмена взглядами матери и младенца у ее груди, но на него были наслоены социальные и традиционные обстоятельства. Я знаю точно, что годами я была убеждена в том, что мне не стоило быть ничьей матерью, что поскольку я остро чувствовала свои собственные потребности и часто жестко заявляла о них, я была Кали, Медеей, свиноматкой, пожирающей своих поросят, неженственной женщиной, убегающей от своей женскости, ницшеанским монстром.

Даже сегодня, перечитывая старые дневники и вспоминая то время, я чувствую обиду и злобу, но они уже не направлены на меня и моих детей. Это обида за то, что я растрачивала себя попусту в те годы, злость на искажения и манипуляции, которым подвергаются в обществе отношения матери и ребенка, в действительности являющиеся великим изначальным источником и опытом любви

Весенним днем в 1970-х я встречаю на улице молодую женщину, мою подругу. У ее груди, в ярком хлопковом слинге, — крошечный младенец, прижавшийся лицом к ее блузке и ухватившийся за нее кулачками. «Сколько ей?» — спрашиваю. «Всего две недели», — отвечает мать. С изумлением я обнаруживаю в себе страстное желание еще раз почувствовать маленькую новую жизнь, прижатую к моему телу. Младенцу место именно здесь: свернувшись клубочком между материнских грудей, как некогда она была на своем месте в утробе. Молодая мама, у которой уже есть трехлетний ребенок, говорит о том, как быстро забываешь чистое наслаждение новым созданием, безукоризненным, идеальным. Я расстаюсь с ней, наполненная воспоминаниями, слегка завидуя. Но знаю я и другое: что ее жизнь далеко не легка, что она математик, у которой теперь на руках двое детей младше четырех лет, что она живет в ритмах других жизней, и это не только регулярный плач новорожденной, но и потребности ее трехлетнего малыша, и проблемы ее мужа. В доме, где я живу, женщины по-прежнему растят детей в одиночку, проводя день за днем у себя в квартирах, занятые стиркой, ведущие трехколесные велосипеды к парку, ждущие с работы мужей. В доме есть детская игровая комнаты и бассейн, где детей можно оставить под присмотром, а по выходным молодые отцы иногда выгуливают детей в колясках, но по большей части забота о детях остается единоличной ответственностью отдельной женщины. Я завидую тому чувственному опыту, который дает двухнедельный младенец, прижавшийся к твоей груди; я не завидую суматохе, которая царит в лифте, наполненном маленькими детьми, воплям младенцев в прачечной, зимам в квартирах, где сидящие взаперти семи- и восьмилетние дети от одной тебя требуют решить все их проблемы и придать их жизни смысл.

4

Но, возразят мне, таковы условия человеческого существования: этот сплав боли и наслаждения, фрустрации и удовлетворения. Я тоже убеждала в этом саму себя пятнадцать или восемнадцать лет назад. Но патриархальный институт материнства нельзя списать на «условия человеческого существования», так же, как нельзя на них списать изнасилования, проституцию и рабство. (Любители поговорить о «человеческой ситуации» обычно избавлены от характерного для нее угнетения, будь то по признаку расы, пола или порабощения).

У материнства, о котором не упоминается в историях завоеваний и рабства, войн и перемирий, открытий и империализма, есть своя история, своя идеология, более фундаментальная, чем трайбализм или национализм. Мои личные, предположительно частные проблемы как матери, индивидуальные, предположительно частные проблемы матерей вокруг меня и до меня, независимо от их класса и цвета кожи; регулирование женской репродуктивной функции мужчинами в каждом тоталитарном обществе и каждой социалистической революции; правовой и технических контроль, которые имеют мужчины над контрацепцией, репродуктивным здоровьем, абортами, акушерством и гинекологией и экспериментами по внематочному размножению, — все это сущностные аспекты патриархальной системы, так же, как и негативное или подозрительное отношение к женщинам, не ставшим матерями.

На всем пространстве патриархальных мифологий, символизма сновидений, теологии и языка соседствуют две идеи: согласно первой, женское тело развратно и нечисто, это место выделений, кровотечений, оно представляет опасность для маскулинности, являясь источником морального и физического загрязнения, «вратами дьявола». Вторая идея представляет женщину как мать — благодетельную, чистую, священную, бесполую, заботливую; физическая возможность материнства, которую предоставляет то самое тело с его кровотечениями и тайнами, — ее единственное предназначение и оправдание в жизни. Женщины глубоко усвоили эти две идеи, даже самые независимые из нас, ведущие самую свободную жизнь.

Чтобы поддерживать эти представления в их противоречащей друг другу чистоте, мужскому воображению пришлось разделить женщин на добрых и злых, плодовитых и бесплодных, чистых и порочных — в этих крайностях они видят нас и заставляют нас самих так себя воспринимать. Бесплотная викторианская жена-ангел и викторианская проститутка — институты, созданные этим двойным стандартом, которые отражает лишь мужское субъективное восприятие женщин и не имеет ничего общего с действительной женской чувственностью. Политические и экономические выгоды, извлекаемые из такого образа мыслей, особенно бесстыдно очевидны там, где сексизм пересекается с расизмом. Социальный историк А.У. Калун описывает, как изнасилование черных женщин сыновьями белых плантаторов поощрялось в целенаправленной попытке произвести больше рабов-мулатов, поскольку они считались более ценными. Он приводит цитаты на тему женщин из текстов двух белых писателей середины XIX века, представляющих американский Юг:

«Тяжелейшим бременем на белое население в условиях рабства лег сильный половой инстинкт африканской женщины, которая, без грамма совести, оказалась у порога белого мужчины, в его доме»… «Институт рабства позволил похотливой черной женщине с ее коварным влиянием нанести удар по белой цивилизации в месте ее наименьшего сопротивления. Вся надежда на гарантию будущей чистоты нашей расы — в бескомпромиссной чистоте жены и матери из высших классов общества».

Мало того, что материнство, ставшее результатом насилия, принижается — изнасилованная женщина превращена в преступника, в атакующего. Но как черная женщина оказалась на пороге у белого мужчины и чья половая беспринципность производила экономически выгодных детей-мулатов? Задается ли кто-то вопросом о том, а не подвергалась ли и «чистая» белая мать и жена насилию со стороны белого плантатора, поскольку своего «сильного полового инстинкта» она была лишена? В американском Юге, как и повсюду в мире, производство детей было экономической необходимостью; матери, черные и белые, были средством для достижения этой цели.

Это ниспровержение женского тела (а значит, и женского разума) не могло и не может принести никакой автономии или самоуважения никому — ни «чистой», ни «похотливой» женщине; ни любовнице, ни рабыне; ни женщине, восхваляемой за то, что она свела себя к размножению, ни женщине, порицаемой и наказываемой за ее бездетность, обзываемой «старой девой». Однако, поскольку с позиций бесправия краткосрочные выгоды часто оказываются решающими, мы все сыграли свою роль в этом непрекращающемся ниспровержении.

5

Большинство литературы по уходу за младенцами и детской психологии утверждает, что начальный этап становления личности, индивидуации, — это драма ребенка, разыгрываемая против родителя или родителей, либо же вместе с ними, но они воспринимаются как данность. Ничто не могло подготовить меня к осознанию того, что теперь я мать, я — эта данность, когда я знала, что и сама себя создавать еще не начала. Спокойная, уверенная, ни в чем не сомневающаяся женщина, которая жила на страницах пособий по материнству была так же не похожа не меня, как космонавт. И уж точно я была не готова к интенсивности отношений, уже существовавших между мной и ребенком, которого я вынашивала в своем теле и который теперь лежал у меня на руках и питался от моей груди. В период беременности и грудного вскармливания женщинам полагается быть расслабленными и безмятежными, как мадонны.

Никто не говорит о психическом кризисе, вызванном рождением первого ребенка, о наплыве давно и глубоко спрятанных чувств к своей собственной матери, о переплетенных власти и бессильности, о полной утрате контроля, с одной стороны, а с другой стороны, о новых физических и психических возможностях, об обостренной чувствительности, которая окрыляет, изматывает и сбивает с толку. Никто не упоминает странного влечения, иногда напоминающего по своему безумству ранний период влюбленности, к этому крошечному, зависимому, свернутому калачиком существу, которое часть и одновременно не часть меня самой.

С самого начала мать, заботящаяся о ее ребенке, участвует в постоянно меняющемся диалоге, принимающем уникальную форму в тот, например, момент, когда ее грудь наполняется молоком в ответ на плач ребенка; или когда младенец сосет грудь в первый раз и матка в ответ на это начинается сокращаться и возвращаться к обычному размеру; или когда позднее прикосновения младенца ртом к соску откликаются чувственными волнами там, где он совсем недавно лежал; или когда, чувствуя запах груди, младенец даже во сне начинает искать ее губами.

Жесты и выражение лица матери дают ребенку первый опыт ее или его собственного существования. Как если бы в материнских глазах, ее улыбке, ее ласковом прикосновении малыш впервые прочитывает сообщение: «Ты здесь!» Мама тоже заново открывает ее собственное существование. Она связана с этим другим существом самыми обыденными и самыми невидимыми нитями, как она не может быть связана ни с кем другим, кроме ее собственной матери в далеком прошлом ее младенчества. И ей тоже приходится по-своему бороться за утверждение или подтверждение своей самости в этом напряженном тет-а-тете.

Как и половой акт, кормление ребенка грудью может вызывать напряжение, физическую боль, культурное ощущение неадекватности и вины; либо, как и половой акт, оно может доставлять физическое блаженство, наполнять спокойствием, быть проникнутым нежностью и чувственностью. Но как любовники должны расплести объятия после секса и снова стать отдельными личностями, так и мать должна оторвать себя от младенца, а младенец — оторваться от нее. В психологии воспитания детей упор делается на том, чтобы «отпустить ребенка» ради блага ребенка. Но в не меньшей, если не большей степени матери нужно «отпустить» ребенка ради себя самой.

Материнство в значении интенсивных взаимных отношений с конкретным ребенком или детьми — только часть жизни женщины, а не ее идентичность в каждый момент времени

Домохозяйка на пятом десятке жизни может в шутку сказать, что она чувствует себя, как человек, который потерял работу. Но в понимании общества, однажды став матерью, мы остаемся матерями навсегда. По-настоящему «отпустить» ребенка — значит восстать против патриархальной культуры, хотя если мы не делаем этого, то и за это нас винят. Но недостаточно просто отпустить своих детей — нужно иметь свое «я», к которому можно вернуться.

Выносить и родить ребенка — значит сделать то, что патриархат заодно с физиологией объявляет определением женскости. Но это может означать и переживание собственного тела и собственных эмоций в новом мощном ключе.

Мы не просто переживаем физические изменения нашей плоти — мы чувствуем, как меняется наш характер. Мы усваиваем, часто через болезненную самодисциплину и самоотречение, те качества, которые нам якобы изначально присущи как женщинам: терпение, жертвенность, готовность бесконечно повторять маленькие, рутинные процедуры социализации человеческого существа. А еще нас захватывают, часто к нашему собственному изумлению, чувства любви и жестокости такой силы, каких мы не знали прежде. (Известная пацифистка, также мать, сказала недавно с трибуны: «Если бы кто-то ударил моего ребенка, я бы их убила».)

Эти и подобные переживания и опыт нелегко оставить в прошлом. Неудивительно, что женщины, с зубовным скрежетом переносящие тяготы материнства, тем не менее с трудом признают растущую независимость их детей, все равно постоянно остаются на страже их благополучия, всегда готовые ответить на призыв о помощи. Дети растут не постепенно, а внезапно, скачками, их потребности изменчивы, как погода. Культурные «нормы» изумительно беспомощны в том, что касается ребенка восьми или десяти лет: в каком гендере он или она предстанет в тот или иной день, как он или она ответит на экстренную ситуацию, одиночество, боль, голод. Мы постоянно убеждаемся в том, что человеческий опыт далеко не линеен, и это правда задолго до лабиринтов пубертата, потому что человек шести лет — уже человек.

В племенной или даже феодальной культуре на шестилетнего ребенка возлагались серьезные обязанности; в нашей культуре — никаких. Но и женщина, сидящая дома с детьми, не выполняет, в представлении нашей культуры, какую-либо серьезную работу; предполагается, что она просто следует материнскому инстинкту, занимаясь домашними делами, за которые мужчина бы никогда не взялся, и значение выполняемой ею работы ей неведомо. Таким образом, ребенок и мать оказываются в равной мере обесценены, поскольку только взрослые мужчины и женщины на оплачиваемой работе считаются «продуктивными».

Властные отношения между матерью и ребенком часто оказываются отражением властных отношений в патриархальном обществе: «Ты это сделаешь, потому что я знаю, что для тебя лучше» — сложно отличить от: «Ты это сделаешь, потому я могу тебя заставить». Безвластные женщины всегда использовали материнство как канал, узкий, но глубокий, для их собственной человеческой воли к власти, их потребности отплатить миру той же монетой. Ребенок, которого за руку волокут через комнату в ванную, которого обманом и подкупом заставляют съесть «еще одну ложечку» ненавистной еды, — это не только ребенок, которого необходимо воспитывать в соответствии с культурными традициями и высокими стандартами материнства. Он или она — это еще и сегмент реальности, кусочек мира, на который женщина может воздействовать, который она даже может изменить, — женщина, которая не может воздействовать больше ни на что, кроме инертных субстанций вроде еды или пыли.

6

Когда я пытаюсь вернуться в тело молодой двадцатишестилетней женщины, беременной в первый раз и избегающей как физического знания беременности, так и своего интеллекта и призвания, я понимаю, что я была по сути отчуждена от моего настоящего тела и моего настоящего духа институтом — а не фактом — материнства. Этот институт — фундамент человеческого общества каким мы его знаем — разрешал мне только определенные взгляды, определенные ожидания, закрепленные в буклетах из приемной акушера, в романах, которые я читала, в одобрении моей свекрови, в воспоминаниях о моей собственной матери, в Сикстинской Мадонне и в женской фигуре в Пьете Микеланджело, во всеобщем представлении о том, что беременная женщина — это женщина, безмятежная в ее наполненности, женщина, замершая в ожидании. В представлении общества, женщины постоянно чего-то ждут: ждем, пока нас спросят; ждем наших месячных, в страхе, что они начнутся или что они не начнутся; ждем мужчин с войны или с работы; ждем, когда дети вырастут, или рождения нового ребенка, или менопаузы.

Во время моей беременности я предавалась этому ожиданию, это женской доле, отказывая себе в любых активных, сильных проявлениях моего «я». Я была оторвана как от моего непосредственного телесного опыта, так и от моего чтения, писательства, мыслительного процесса. Как путешественница в аэропорту, которая в ожидании задержанного на несколько часов рейса пролистывает журналы, которые она никогда не читает в обычной жизни, и изучает витрины магазинов, продающих не интересующие ее товары, я предавалась полной внешней безмятежности и внутренней скуке. Если скука — это замаскированная тревога, то как женщина я тогда научилась смертельно скучать вместо того, чтобы присмотреться к тревоге, стоящей за моим cикстинским спокойствием. Мое тело в конце концов не выдержало лжи и отплатило мне аллергией на беременность.

Как будет очевидно на протяжении всей этой книги, я убеждена в том, что женская биология — разлитая по всему телу интенсивная чувственность, исходящая от клитора, груди, матки, вагины; лунные циклы менструации; зарождение и созревание жизни, происходящие внутри женского тела — имеет гораздо более радикальное значение, чем мы понимаем в настоящий момент. Патриархальная мысль свела женскую биологию к узким определениям. Феминистская мысль по этой причине отвергла женскую телесность, но я убеждена, что феминизм со временем примет наше физическое тело как ресурс, а не как неизбежность. Чтобы жить полной человеческой жизнью, нам необходим не только контроль над собственным телом (хотя контроль — необходимое условие), но и понимание целостности и мощи нашей телесности, нашей связи с природой, физического основания нашего интеллекта.

Древние и неистребимые зависть, ужас и восхищение, которые мужчины испытывают в отношение женской способности создавать жизнь, регулярно принимают форму ненависти ко всем другим женским творческим проявлениям. Занимайтесь своим женским делом, материнством, — постоянно твердят женщинам; более того, нам постоянно говорят, что плоды нашего интеллектуального или эстетического труда неадекватны, незначительны, скандальны, что это попытка быть «как мужчины» или избежать «настоящих» задач взрослой женщины, а именно брака и воспитания детей. «Думает как мужчина» было и остается похвалой и ограничением для женщин, пытающихся вырваться из ловушки тела. Неудивительно, что многие интеллектуальные и творческие женщины настаивают на том, что они в первую очередь личности, человеческие существа, и только потом женщины, и тем самым преуменьшают свою телесность и подрывают свою связь с другими женщинами. Тело было превращено для женщин в такую проблему, что часто легче стряхнуть его с себя и жить как бестелесный дух.

Но эта реакция против тела сейчас вступает в противоречие с новыми исследованиями действительной — а не искаженно представленной в культуре — власти, присущей женской биологии, как бы мы ни решили ее использовать, и далеко не ограниченной материнством.

Моя история, вплетенная в эту книгу на всем ее протяжении, — только одна история. К чему я пришла в итоге — это твердое намерение восстановить, насколько это возможно для отдельной женщины, разрушенную связь между разумом и телом, решение никогда больше не терять себя физически и эмоционально так, как я не однажды потеряла себя. Со временем я поняла парадоксальность «моего» опыта материнства: поняла, что мой опыт, хотя и отличный от опыта многих других женщин, не был уникальным, и что только отбросив иллюзию моей уникальности, я могу как женщина надеяться на какую-либо аутентичную, подлинную жизнь.

Подпишитесь на наш канал в Telegram, чтобы читать лучшие материалы платформы и быть в курсе всего, что происходит на сигме.
Добавить в закладки

Автор

File