Другая история

Наташа Явлюхина
18:28, 10 января 2021
Добавить в закладкиДобавить в коллекцию

Однажды под зеленым ливнем каштана мы погрузили в машину вещи, затолкали на заднее сиденье курцхаара, в эйфории не попадавшего в дверь, и выехали из Москвы: нас вело предвкушение провала, которое каждому хотелось длить тайком от других, зная, что никакого «тайком» всерьез нет, есть лишь особенная игра, такой сговор душ за спиной у смерти, какой она раскроет не сразу, лишь промедление и его подернутый илом урожай, благодаря проволочкам успевающий взойти. Если это не ложное воспоминание, не литература и не их гибрид, окрас курцхаара по документам назывался кофейно-пегим в крапе, и зачем это менять. Но чего ради ты приплетаешь собаку? Собака, как лишняя мера предосторожности, никогда не повредит.

С детства я много думала про шестьсот километров и что это, в сущности, такое, много это или мало, больно или терпимо. Сначала цифра казалась мне непреодолимой, хотя с ней каждое лето отлично справлялся поезд, падавший, отцепившись от Рижского или Белорусского вокзала, в те нежные потемки, с которыми ничего так и не сравнилось. Успех я объясняла себе не ситуативной способностью поездов ехать, а их глубинным свойством отпирать другое небо: они были грохочущими ключами даже когда стояли на месте. Еще я думала о детской тяге к продолговатым отмыкающим предметам, градусникам или подоконникам, как о разновидности регрессии, стремлении шагнуть туда, где ребенок, одной ногой уже прицелившийся в плачевные дворы и астры, ещё стоит другой подмерзающей ногой. Догадываюсь даже, что в начале жизни такое обратное притяжение вполне естественно, но потакать ему не призываю. Дети — совсем другая история.

Со временем поезда подрастеряли свое обаяние, чему во многом способствовало растянувшееся на три тридцатиградусных дня перемещение в Адлер, но мне открылось очевидное: шестьсот километров это не много и не мало, потому что нет такого расстояния так же, как нет числа двернадцать или помеси лайки с красноперкой. Не в этой жизни, если считать ее сводом физических законов, забытых сразу после экзамена.

Экзамен по физике еще долго снился вместе с черной доской, на которую сирень сорта «Космос» проецировалась в виде прозрачного как мелководье созвездия, мягкой от старости партой, новой зимней учительницей, в отличие от других учителей терпевшей меня и мою веселую подругу недолго и уже к весне выгонявшей нас из класса раньше, чем начинался урок. Не столь новая учительница химии, напротив, сияла кротостью, но эта кротость была формой исчезновения — общение с миром ей не давалось и она пятилась, отступала за посыпанные аметистовым песком штативы и пробирки Флоринского, роняя с юбки в воздух воронки меловой пыли, устраивая, чтобы помолчать, нам контрольную за контрольной; когда на следующем уроке выяснялось, что все тетради ею потеряны, она вставала в проходе у первых парт, положив спереди на юбку старческие руки в подкожных ягодах, и ничего не отвечала на наши крадущиеся к сути вопросы. Мое слишком запоздавшее раскаяние никогда ее уже не догонит.

Алгебраичка, продержавшаяся пару месяцев — в один год школу под Шуховской башней штормило, сменилось несколько таких, как она, пока мы не уперлись в восхитительную стерву и не пошли за ней, словно за гамельнским крысоловом — понимая, что ответ в конце учебника не сойдется с назревающим на доске, клала мел в желобок с присохшей тряпкой и, взглянув на длинную, как рельс, лампу над головой и потом на нас, говорила: «Берем нолик с потолка». Подождав несколько секунд, она делала танцевальный разворот к темной эмали и, жестоко клюя ее мелом, приканчивала уравнение; мы молчали скорее от восхищения, чем от чего-то еще. Чувство, нашедшее на нас в синей «ауди», уже после того, как мы распотрошили пакеты с картошкой и чизбургерами и по очереди, чтобы не устраивать сквозняк, покурили, происходило от ликования, с каким добывают из равнодушного вещества зубастый солнечный нолик, или проверяют такую гипотезу, которую никто бы не принял всерьез, и которую поэтому особенно хочется проверить, или вызывают Пиковую даму в одноподъездной многоэтажке на Ленинском проспекте, где постоянно ломался лифт и в холле круглый год стояла поливинилхлоридная елка в лично мне ненавистном сиротском дождике. Пиковая Дама отозвалась почти сразу, но вместо себя отрядила на встречу забулдыжного вида мужика в пиджаке председателя колхоза, изуверски медленно шагавшего по бетону, рассекшему одуванчиковый пригорок, к единственному подъезду — хотя в разборчивой от черемухового холода округе, насколько хватало обзора, больше не было людей, мы понимали: никто, кроме нас, не видит идущего, и идущий не видит никого, кроме нас. Мы бессильно наблюдали за демоном с балкона, готовые к тому, что он влезет к нам по стене, пока одна из девочек — вряд ли под нажимом пригласившая гостей Полина, и без мистики пребывавшая в хроническом ступоре — не побежала через полквартиры на кухню, пища и дрыгая на бегу руками; остальные последовали ее примеру, чтобы набиться в карман между дверью и плитой и визжать, глядя друг другу в глаза. Это совершенно другая история — не более и не менее правдоподобная, чем эта, но другая.

Миновав три области, мы добрались до темноты. Большую часть пути я проспала, но упущенную рассудком луженую сталь в росчерках росы и света отлично отщелкала мыльница короткого забытья, до момента, когда в мою скулу стукнулась костлявой грудью шаткая легавая и оборвалось лунное сияние вейника, от которого во сне дребезжала душа: «ауди» ввалилась в синюю от отраженных в ней васильков проселочную пыль, водитель посмотрел в зеркало на лобовом и протянул мне сникерс. Нам оставалось примерно десять обложенных иван-чаем километров, но я не помню их совершенно, как ничего не помнят, или делают вид, побывавшие на том свете.

Само это место я не стану предавать словам, или предам? Лет в семь у меня была идея фикс увидеть ночь и план по ее воплощению: между впитавшимся в болота садом, где лица воров яблок освещала белая смородина и матовые лампы папировки, и поворотом реки, в которой иногда вместо лещей ловились дырявые как лопухи лопатки солдат — намытые из военной глины лохматые медали — ребята постарше вечерами разводили костер, свалив «Салюты» в составленный из пепельных снежинок мох; моей целью было просидеть позади обступивших магнитофон теней до зари, пропуская сквозь себя зернистый ток ночи и силой мысли пресекая как побуждение той или иной тени обернуться, так и попытки кого-нибудь из домашних, взглянувшего на часы и полку под ними, где стоял стакан со смятыми тюбиками и лежал на боку, как шишка, помазок, отправиться в путь с перекинутой через плечо детской ветровкой. С домашними ничего не получалось, и когда в тополиную аллею как в голубиную глотку набивалось сиреневое тепло, к моим ногам выпадала складной подзорной трубой совершенно лишняя тень; через несколько минут мы с ее обладателем, оба молча и не роняя достоинства, как двое, которым всё друг с другом ясно, удалялись под выкрики Кита Флинта в сторону дедушкиного храпа. Лежа лицом к оцилиндрованному бревну с паклей в продольной трещине, я говорила себе, что сон не столько уступка режиму, сколько немая забастовка, смаргивала, и возвращался день с невозмутимым ходом облаков и возможностью чуда, обдающей, как пчелиный укус, лицо холодным жаром. Как показало время, те ночи мертвецкого сна под сенью чувства собственной правоты были превентивной компенсацией будущих бессонниц, под чьим приглядом я изучила ночь вдоль и поперек.

Едва иссякла тополиная аллея, в раздраконенном зверобое засерела единственная в этих краях четырехэтажка о трех подъездах; у жившей в третьем сумасшедшей с одним зубом, спеленатой тряпками такого цвета, будто в них натек трупный нектар, окатилась кошка, и она зарыла страшно щебетавших котят глубоко в солнечный ворох помойной почвы и соломы, блестевший навозными мухами, жабрами и зубьями консервных банок, пока взрослые — мы бежали к ним от котят три дня и три ночи, и столько же обратно — осторожно его перекапывали, наклоняясь отлепить от лопаты что-то розовое и погрузить в белое пластиковое ведро, наполненное из колодца почти до краев. Когда взрослые ушли, устав помешивать воду, а мы почти заснули у ворот помойного бурьяна, за которыми уже не было домов и сумрачно разрастался кукушкин цвет, в этом беззвучном промежутке пришла ведьма и переложила пеструю кашицу себе в подол, чтобы сварить из нее молоко. Она его и сварила, и, процедив сквозь желтую марлю с приставшими лепестками васильков и комариными крылышками, напоила меня им, соврав, будто молоко козье: однажды бабушка повела меня то ли извиняться, то ли лечиться к бабе Нюре — у той была клюка, ожирение, забинтованные до колен ноги в валенках с галошами, и цыплячий пух пристал к валенкам, и я пила и с каждым глотком понимала про нее все больше, а сделать с ней могла все меньше. С печи на пол шарахались козлята, сбивая половики, пахло горячо и кисло, в избу, плавя кружево, входил густой закатный свет, от которого чернело в глазах. Топкие латвийские яблони бабы Нюры, выломав забор, нависли над дорогой, как остановившаяся волна, мы сначала даже думали, что не сможем проехать, но проехали, возвращаясь туда, куда нельзя возвращаться.

Возвращаясь туда, куда нельзя возвращаться, вы не испытаете удивления, облегчения или подъема чувств, а также разочарования или упадка чувств — если речь действительно о местах, куда нельзя возвращаться, а не о тех, куда вернуться можно было бы при определенных условиях, и не о тех, куда было невозможно вернуться, например, потому, что они исчезли, но вы вернулись. Дело не в законах физики и их преодолении, а в нарушении запрета, и дело в заржавевшей белизне налива, и в том, что горизонт и сфагнум быстро меркли, а наш захваченный крысами дом и правда оказалскрепко заколочен — новые хозяева не справились с управлением, эхо этого печальном факта долетало до Москвы, залетало по ночам мне в рот, падало в обитую подранным бархатом глубину и там ныло, как выбитые внутрь зубы. Мы вскрыли дедушкин сарай, вытащили деревянную лодку, с которой ни эти, ни время ничего не сделали, и, загрузив в нее рюкзаки и свернутую палатку, поплыли ночевать к пограничным озерам и илистым литоралям, на озаренный красноперками остров без названия, обещанный шестым чувством. По дороге настал, как настает ночь, августовский дождь, огромный, словно река.

До дождя было слышно, как листья кубышек и краснокнижных нимфей, лежавшие почти вровень с пустынной водой, шуршат по дну лодки: обычно бабушка катала меня дольше, чем мне бы хотелось, правда, после золотой секунды, означавшей конец беспокойства, сморенная запахами желтых и белых цветков, я укладывалась на сосновые доски внимать гулу воды и шороху, который, когда мы разгонялись, проносился у виска как пули в какой-то песне, и тогда в мире не оставалось ничего, кроме тошноты и удовольствия. Курцхаар, известный тем, что вместо селезня иногда преподносил озадаченным стрелкам вырванный с длинным слизистым стеблем цветок, и тогда его, пьяного от восторга, приходилось особенно долго затаскивать через борт, рискуя опрокинуться в никого не возвращающее зеркало, лег, как некогда я, слушать глубокий шум, и мы выдохнули, стуча зубами.

Деревянная плашка, на которой выгибался гребец, попала сюда из горького на вкус набора кубиков «Учимся строить» — я точила о него сначала зубы, потом воображение в очищенные порывистым ветром дни, когда не разрешалось и не хотелось гулять, в саду звякал клапан рукомойника, за забором текли обочины и на лоб серого, как мертвец, песка опадал собачий шиповник. В бледных клубах северного дождя мешались с камышовыми отмелями и небом последние заброшенные огороды, и без того плохо читавшиеся; приток расширялся с первобытным рокотом, собака спала, меня спросили, не хочу ли я погрести, и я ответила «нет», с трудом разлепив губы. Оказавшийся снова в покинутых, но грезившихся краях обнаруживает повсюду лязгающее полевицей видение, а в нем все те искажения и поправки, которое он годами собственноручно вносил в него, имитируя выкрутасы лживой памяти и угадывая траурные метаморфозы пространства, так усердно, будто повторную, окончательную встречу гарантирует только полное и поддерживаемое во времени совпадение слепка с идеалом. Гневное разрастание садов, затухание троп, тухлая ондатра, сносимая течением не к тому берегу, другие не менее надежные фигуры распада, взятые, вероятно, еще затем, чтобы ружье не посмело выстрелить по предписанному, воплотятся со спокойной полнотой самосбывшегося пророчества, и вы взглянете на это без всякого разочарования. Конечно, при условии, что ваша душа достаточно чуткая собака.

Это можно сравнить с неудачной попыткой проснуться в том числе, я имею в виду саму поездку. Впрочем, я в нее не верю: знавшие, что не разочаруются и не проснутся, справились бы и со страхом прослыть слабаками. Не встали мы в три часа ночи в Хамовниках по будильнику, не позавтракали остатками вчерашнего, не улыбались на дорожку под ливнем каштана, не тащили на изъеденный болотами край страны дуреющего от кувшинок пса размером с жеребенка, не поняли, когда истерся сбивчивый горизонт, что нас трое в лодке, не считая собаки, и что это больше глупо, чем смешно, как и любая правда. Мне показалось тогда — если кто-то и разочарован, то это собака.

В конце концов, должны были остаться снимки, например, тот, где я с объятым черникой ртом, в футболке с Янкой Дягилевой, иду на фотографа, и зная склонности некоторых участников, какие-то записи, скажем, дневниковые. Но я никогда не вела дневник. Но это другая история.

Но если мы все–таки поехали, то мы до сих пор плывем, сбросив перехваченную ремнями сумку с палаткой и расшнуровав мешки, кидая фантики в воду, чтобы вернуться; тяжело, как пьяные, пихая другого в брезентовое плечо, когда под лопастью, пронзая сердце, мерещится уж; давно потеряв слова; сменяя друг друга на веслах и на полу: кто-нибудь из нас всегда лежит на животе, вытянув неуместные ноги, и слушает гул, и я с мычанием тормошу его, чтобы припасть к доскам, но он не хочет меняться, и такое каждый раз, каждый миг до скончания времен — разумеется, если это та самая история, а не какая-то другая.

Подпишитесь на наш канал в Telegram, чтобы читать лучшие материалы платформы и быть в курсе всего, что происходит на сигме.
Добавить в закладки