Мои встречи с Лотманом: отрывок из книги Томаса Венцлова «Пограничье»
О Юрии Михайловиче Лотмане я впервые услышал, вероятно, от Натальи Леонидовны Трауберг — переводчицы с испанского и английского языков (потом она приобрела известность как автор эссе на религиозные темы). С Лотманом они учились в Ленинградском университете сразу после войны. «Тогда он был еще не знаменитый Юрий Михайлович, а просто Юра Лотман, вчерашний солдат и способный филолог», — говорила Трауберг, которая в шестидесятые годы сама была еще не знаменитой Натальей Леонидовной, а просто Наташей, поклонницей Честертона и очень интересным собеседником. Кажется, именно от нее я получил первый том «Трудов по знаковым системам» с лотмановскими «Лекциями по структуральной поэтике», которые мы обсуждали долго и не без пользы для себя. Другую легендарную книжку тех времен — тезисы московского «Симпозиума по структурному изучению знаковых систем» — принесла не то она же, не то Габриэль Гаврилович Суперфин (тогда просто Гарик). Книжка, особенно на советском фоне, оказалась ошеломляющей: в ней были напечатаны не только немыслимые по тем временам работы из области эстетики или мифологии, но даже исследование по сексуальным практикам тантры.
Тогда я жил в Москве, куда переселился после окончания Вильнюсского университета. Меня можно было назвать «филологом без определенных занятий» — тогда таких существовало много: я писал стихи для себя и нескольких друзей, на хлеб зарабатывал переводами, от договора до договора, и — боже упаси — нигде не служил. Ума набирался на посиделках у Григория Померанца, Володи Муравьева и Коли Котрелёва. К властям предержащим относился плохо, с каждым годом хуже — впрочем, как и они ко мне. Читал Эйхенбаума, Тынянова и других -ученых того же рода, писал даже литературоведческие статьи, но профессионально этим заняться не думал — мне претил официальный язык тогдашнего литературоведения, а менее официальный язык с его «традиционными ценностями» вызывал едва ли не бóльшую аллергию. Познакомившись с трудами Лотмана и его единомышленников, я понял, что заниматься литературоведением и культурологией в тогдашнем Советском Союзе, пожалуй, можно и имеет смысл. Стал подумывать о работе преподавателя. Для этого надо было защитить диссертацию — и, разумеется, в Тарту. Естественно, следовало туда съездить.
Случай представился в начале 1965 года: приятель Наташи Трауберг и мой знакомый Владимир Успенский читал там курс «Математика для гуманитариев» — это обещало быть весьма любопытным, не только из–за темы, но прежде всего из–за личности Успенского, одного из самых просвещенных и остроумных людей, каких мне пришлось в жизни видеть. В Тарту я приехал в феврале, слегка опоздав на курс, — одна или две лекции уже были прочитаны, и мне пришлось с ними знакомиться по записям коллег-студентов (сам я был, что называется, вольнослушателем). Город я, в общем, знал — был там раза два или три, начиная с семнадцати лет, благо Тарту от Вильнюса недалеко и немного похож на него своей типично прибалтийской атмосферой. Помнил гостиницу «Парк», здания университета и ратуши, руины готических храмов, обсерваторию на холме, речку Эмайыги с мостом, по арке которого ходили те, кто похрабрее. Но в этот приезд меня поразило не столько сходство Тарту и Вильнюса, сколько их различие. Студенты жили и мыслили куда более свободно, чем у нас, — Литва все же отличалась бóльшей забитостью и безнадегой. Правда, я общался в основном с русистами. Юрий Михайлович, которого все они называли Юрмихом, способствовал тому, что в Тарту попадали люди, не вмещавшиеся в российские официальные структуры. Попал сюда, кстати, и наш приятель Гарик Суперфин. Рассказывали — не знаю, правда ли это, — что в Московском университете его всячески пытались провалить и наконец задали наиболее несусветный, по мнению экзаменаторов, вопрос — как звали сына Фауста. «Евфорион», — ответил Гарик, для которого это было азбукой. Экзаменаторы сказали: «Вы — сумасшедший». Пришлось поступить в Тарту, где студенты, знающие, кто такой Евфорион, особенно ценились.
Сейчас мне уже трудно установить, с кем в Тарту я познакомился в 1965 году, с кем в последующие приезды. Люди, во всяком случае, были незаурядные. Помню Арсения Рогинского, о котором Юрий Михайлович сказал: «Он — прирожденный архивист: к его рукам прилипают интересные документы». Это свойство очень пригодилось Рогинскому впоследствии, когда он стал едва ли не лучшим знатоком эпохи сталинских репрессий. Помню Светлана Семененко, талантливого поэта и переводчика с эстонского — кажется, это он поразил меня тем, что плясал от радости, когда ему удалось достать единственный в тартуском магазине экземпляр книги Жирмунского «Драма Александра Блока „Роза и крест“». Помню Бориса Туха — о нем в свою очередь говорил мой московский друг, поэт, политзэк и энциклопедист Леня Чертков: «Боря Тух прочитал гениальный доклад о Мережковских — показал, что они вовсе не декаденты и не черносотенцы, а революционеры». Помню Михаила Билинкиса, который тогда занимался масонскими алхимическими текстами. Таня Левченко — впоследствии Татьяна Бурлакова — пела под гитару в студенческих компаниях свои замечательные песни, которые я помню до сих пор: «В тридевятом царстве, на четвертом этаже, / В славном государстве, справа от окна / Живет Иван-царевич…» Приезжала — обычно автостопом — и читала свои стихи Наташа Горбаневская, вскоре ставшая знаменитой диссиденткой. Кстати, я бывал не только у русских, но и у эстонцев — познакомился с поэтами Паулем-Ээриком Руммо и Артуром Алликсааром, с языковедом и политиком межвоенной Эстонии, знаменитым чудаком, многое претерпевшим Виллемом Эрнитсом. Помнится, Руммо поразил меня тем, что его большая библиотека состояла только из эстонских книг. Когда я выразил некоторое удивление, он спокойно сказал: «Все, что хочу, я могу прочесть в эстонском переводе». Литовец это сказать тогда не мог бы ни в коем случае.
Словом, Тарту казался почти несоветским местом. Этим город отличался от Таллинна: в эстонской столице давление империи ощущалось сильнее. Правда, Юрий Михайлович говорил о провинциализации университета после войны: тогда многие опустевшие профессорские места заняли учителя средних школ, но полной катастрофой это не обернулось. Несомненно, атмосфера Тарту помогла Юрию Михайловичу и его друзьям создать вокруг русской кафедры особый мир, почти независимое пространство, где царили дух свободных изысканий, юмор и внутренняя порядочность. Вне этого московско-тартуская семиотическая школа была бы, вероятно, невозможна.
Успенский на своем курсе с большой живостью излагал теорию алгоритмов, говорил о машине Тьюринга и о том, как доказать, что ряд простых чисел бесконечен, останавливался на семантических различиях имен «Анджело Джузеппе Ронкалли» и «Иоанн ХХIII», но на меня наибольшее впечатление произвела лекция о трансфинитных числах, которая пахла не только математикой, но и метафизикой. В темные февральские вечера мы с ним изучали тартускую улицу Тяхе (Звездную), которая, по его словам, обладала иррациональными свойствами — на
Я даже спросил с места:
«Юрий Михайлович, это о Пушкине говорят, или о Гоголе?» «Именно о Пушкине! — ответил Лотман. — Приводят как пример, скажем, „Русалку“. С Гоголем, там действительно не все ясно…»
Кажется, именно тогда я впервые побывал у Лотманов на улице Кастани, познакомился с Зарой Григорьевной Минц, увидел сыновей — Мишу, Гришу и Алешу (Гриша, тогда еще малыш, задал Успенскому замечательный вопрос в духе теории трансфинитных чисел: «Что больше — световой год световых лет или бесконечность бесконечностей?»). Уехал я из Тарту в восторженном состоянии: наконец-то увидел настоящих ученых, филологов как таковых, спокойно и уверенно делающих свое дело, а не повторяющих идеологические виражи не любимой мною (да и почти всеми) власти. Решил, что буду поддерживать с ними связь. Случай к этому представился в следующем году, на Второй летней школе в Кяэрику.
Приехали мы туда с Наташей Трауберг из Вильнюса: сначала по железной дороге до Тарту (тогда ходил очень удобный поезд между четырьмя столицами — Минском, Вильнюсом, Ригой и Таллинном), потом, кажется, на такси — километров сорок на юг, до крошечного городка Отепяя, оттуда еще десять — до спортивной базы университета среди лесов и озер. Место было на отшибе, что способствовало царившему там духу своего рода Телемского аббатства. Впрочем, порядок был демократичным, но, в сущности, строгим. Просто так, без доклада, приезжать не полагалось, поэтому мы добрую неделю сочиняли в Пярвалке, на литовском взморье, тезисы «К типологии этических систем» (была это апология христианства, в чем Наташа уже тогда преуспевала). Доклад был прочитан на секции симпозиума под названием «Персонология», где выступали также Борис Успенский (брат Владимира) и Александр Пятигорский. Они в один голос сказали: «Текст любопытен, но к персонологии никакого отношения не имеет». Куда больший успех снискал доклад Наташи Трауберг о любимом ею Честертоне.
О Летней школе кто-то сочинил самокритичное четверостишие:
Отовсюду по сударику
Собиралось в город Кяэрику.
Собирались идиотики
Толковать о семиотике.
Я несомненно относился к «идиотикам», потому что о семиотике тогда имел самое туманное представление. Но таковы были далеко не все. В Кяэрику мне посчастливилось видеть самых крупных — и самых независимых — филологов той поры. Не буду их перечислять — об истории московско-тартуской семиотической школы уже многое сказано и написано. Больше всего меня интересовала, да и сейчас интересует, русская поэзия Серебряного века, потому я с особенным вниманием вслушивался в доклады Татьяны Цивьян об Ахматовой, Вячеслава Всеволодовича (в просторечии Комы) Иванова о Цветаевой, Юрия Левина о Пастернаке, Дмитрия Сегала о Мандельштаме. После доклада Исаака Ревзина и Ольги Ревзиной — тогда еще Карпинской — о семиотике пьес Ионеско даже решился вступить в дискуссию, так как Ионеско был нашим с Наташей Трауберг любимым драматургом: тогда она перевела для самиздата «Урок», а я создал прожект его постановки. Единственным в своем роде явлением, конечно, был Пятигорский — участники бдений в Кяэрику называли его Шивой и утверждали, что он, как Шива, способен одновременно присутствовать во многих местах. Тогда он вместе с Линнартом Мяллем переводил «Бхагавадгиту». Мне запомнилась его краткая и резонная фраза: «Все переводят „Гиту“ как хотят; мы переводим „Гиту“, как мы хотим». Кстати говоря, под эгидой семиотики изучались и различные эзотерические системы вплоть до Гурджиева. Один из докладов назывался «Четвертый путь». «Что это такое?» — спросили мы с Наташей, слегка стесняясь своего невежества. На это Лотман ответил: «Ну, первый, второй и третий пути вы знаете. А вот это четвертый».
В конце зимы 1970 года (точнее, с 27 февраля до 2 марта) Юрий Михайлович и Зара Григорьевна были в Вильнюсе: я показывал им костелы Святого Николая и Святой Терезы, Острабрамские ворота с иконой Богоматери, свозил в Тракай, где мы посетили обязательные достопримечательности — замок и караимский музей. Караимские древности Лотмана необычайно заинтересовали: он несколько раз повторил: «Да ведь это половцы» (многие считают, что караимы — прямые потомки хазар). В моем тогдашнем дневнике записано немало разговоров с Лотманом, которые я попробую пересказать, не заботясь о хронологической точности.
Ситуация московско-тартуской школы тогда была, что называется, амбивалентной: с одной стороны, на нее нападали идеологи старой закалки и юные черносотенцы; с другой, работы российских семиотиков гремели на Западе, и непонятно было, то ли запрещать их, то ли объявлять украшением и славой советской науки.
Я немало копался в лотмановской библиотеке и взял там почитать знаменитую в то время книгу Аркадия Белинкова о Тынянове (кажется, Белинков как раз тогда сбежал — через Венгрию — на Запад). Ни Лотману, ни мне книга не понравилась. «Видите ли, это не научное сочинение, а другой жанр — листовка. В жанре листовки написано неплохо», — заметил Лотман.
«Я очень боялся, что структурализм могут превратить в официальное направление, — как-то сказал Юрий Михайлович. — К счастью, это не произошло. Продолжается драка, но как бы драка во сне: с одной стороны, страшно, с другой — понимаешь, что это всего лишь сон».
Часто заходила речь о французском структурализме. Диссидентство во Франции было диаметрально противоположно диссидентству в СССР: воевали не с коммунизмом, а с капитализмом, доходя до прославления китайской культурной революции как деконструкции всех и всяческих систем. Греймас, кстати, говорил, что коммунизм надо критиковать не справа, а слева, и даже советовал нам это делать, когда гостил в Литве. Лотман показал мне какой-то французский журнал с суперавангардным — не научным, а как бы художественным — сочинением Филиппа Соллерса и заметил: «Если это семиотика, то я не хочу этим заниматься». В другой раз с некоторым даже ужасом заметил: «Ну, они просто багровые». Работу Жерара Женетта о пространстве в литературе назвал поверхностной. Однако Греймас его заинтересовал. «Я держу его „Структурную семантику“ у постели и читаю по одной главе перед сном. Нелегкое чтение — дело в том, что очень трудно выразить мысль с абсолютной точностью, а он именно этим занимается».
Как все знают, в те годы очень популярным был польский писатель Станислав Лем, идеи которого во многом смыкались с семиотикой. Я познакомился с ним в Кракове в 1970 году. Лем был явным оппозиционером — помню анекдот, который мне о нем рассказал Юрий Михайлович. Как-то в Москве Лема спросили: «Что вы скажете о Советском Союзе?» — «Это кибернетическая система с нарушенной регуляцией». — «А что такое Китай?» — «Это ультраустойчивая система с асемантической регуляцией». — «Ну, а Польша?» — «А в Польше эти сволочи просто хотят удержаться у власти». Впрочем, когда мы с Наташей Трауберг перевели для какого-то семиотического сборника текст Лема, где тот анализировал и заодно громил роман Роб-Грийе «Дом свиданий», Лотман его забраковал как реакционный — то есть недостаточно почтительный к литературным экспериментам.
Политические трения тогда часто приводили к рискованным — и более чем рискованным — происшествиям. Случилось так, что я зашел к Лотману на Кастани без приглашения. Он открыл дверь, но сказал, что принять меня не может. Спустя некоторое время я услышал, что у него шел обыск (как ни странно, меня не задержали, хотя при обысках это, как правило, делалось). В Вильнюсе Юрий Михайлович мне об этом подробно рассказал. Обыск тогда коснулся всего города — у
Крайности и эксцентрические деяния семиотиков соответствовали моим тогдашним радикальным взглядам: помню, в какой я пришел восторг, когда в сборнике студенческих работ был напечатан анализ стихов малоизвестного эмигрантского поэта Годунова-Чердынцева (речь шла о Набокове, запретное имя которого заменили именем его героя). Лотмана все это слегка раздражало, но он боролся с этим в основном юмористическими средствами: например, дал в сборник пародийную статью о Брюсове с намеками, что глава символистов был агентом охранки, а также с его «новонайденным» стихотворением:
Красный, желтый и лазурный
Заалел закат пурпурный…
Студенты — составители сборника во все это поверили. Кстати, Брюсова — как, впрочем и Эйзенштейна — Юрий Михайлович, что называется, активно не любил. Из
Помню еще разговор об огромной, петитом набранной статье Пятигорского и Мамардашвили «Три беседы о метатеории сознания». «Сколько вы поняли в этой статье?» — спросил меня Лотман. Я честно ответил: «Примерно тридцать предложений». — «Ну, вы чемпион».
Разумеется, многие разговоры носили чисто профессиональный характер. Например, обсуждали мысль Зары Григорьевны о том, что Чехов и Толстой противоположны по композиции: Чехов посвящает много места тому, что ему близко, и мало — тому, чего он не любит, у Толстого же дело обстоит наоборот. Как примеры приводились «Ионыч» и «Три смерти». Я прямолинейно спросил: «А почему тогда Пьеру Безухову посвящено значительно больше места, чем Элен Курагиной?» «Дело в том, — ответил Лотман, — что тут надо учитывать ранг персонажа. А ранг устанавливается формальным образом: по числу персонажей, с которыми данный персонаж встречается». В другой раз нас удивили результаты частотных словарей: согласно им, литовский Балтрушайтис оказался ближе к литовским романтикам и даже футуристам, чем к самому себе как автору русских стихов. (Впрочем, самые частые существительные превосходно расположились по «мифологической вертикали»: у Балтрушайтиса это оказалась «земля», у романтика Майрониса «сердце», у футуриста Бинкиса — «небо»). «Видимо, не то считаем, — едва ли не в один голос сказали Зара Григорьевна и Юрий Михайлович. — Шапка словаря, особенно у тех, кого называют minor poets, — это слова, частые в языке; грубо говоря, второй десяток — слова, частые в поэтическом языке эпохи; и только — опять же грубо говоря — с третьего десятка начинаются слова, характерные для данного поэта». На многие вопросы Лотман отвечал:
«А черт его знает. Учтите, это очень плодотворный для ученого ответ».
Любопытными были воспоминания Юрия Михайловича о войне. Как-то он заметил: «Драп — это нечто реальное, а наступление — предмет метафизический и непонятный: пожалуй, это заполнение вакуума. Нашему взводу на Кавказе сдалось двадцать румын. Просто подошли к костру и стали вместе с нами греться — не сбросили даже винтовки, не сказали „Гитлер капут“. Нашему командиру, таким образом взявшему множество пленных, дали орден Кутузова».
В последние годы своей жизни в Советском Союзе я в Тарту уже не ездил, из эмиграции Лотману почти не писал — считал, что общение с «врагом народа», специальным указом лишенным советского гражданства, может ему повредить. Однако 27 июня 1991 года мне удалось с ним встретиться в последний раз. Страна разваливалась, хотя официально Литва, Латвия и Эстония были признаны независимыми государствами только через два месяца. Тогда я был формальным президентом Ассоциации по развитию исследований в области балтистики: на этот пост избирали поочередно литовца, латыша и эстонца, причем выборы, как шутили сами члены ассоциации, носили чисто советский характер — выставлялся один кандидат, который и проходил. Мы решили завязать контакт с
«Я кончился, когда умерла Зара Григорьевна. К счастью, она не успела понять, что умирает. До этого у меня была легкая эмболия — следствие рака почек. Ну, вырезали почку, ну, стал забывать имена. Ну, побывал на той стороне — ничего особенного. Когда выздоравливал, потерял время, но его заменило пространство. Я как бы находился в огромном зале, наполненном всеми людьми, которых знал в жизни. Вы тоже там были».
Он действительно подзабыл имена, особенно географические названия. Вдруг сказал: «Остров, как его? Ну, остров викингов». «Борнгольм?» — попытался я подсказать. «Да нет! Исландия». Но не было ни малейших признаков того, что он «кончился»: сохранилась та же легкость речи, шутки, анекдоты из военных времен, проекты будущих поездок и конференций — ему хотелось встретиться в Вильнюсе с Греймасом. А главное — совершенно нетронутым осталось интеллектуальное любопытство.
«Я сейчас занимаюсь сознанием животных. Животные, в общем, движутся по кругу: то есть волки никогда не съедят всех мышей и зайцев — если равновесие нарушится, оно восстановится путем уменьшения рождаемости или еще как-нибудь. А человек движется по прямой, при этом разрушая мир вокруг себя. Возможно — и даже вполне возможно, — он тоже идет по кругу, только очень большому. Но нам это знать не дано. Мы наблюдаем линию не извне, а изнутри, поэтому у нас нет языка для ее описания. Так что человечеству, на мой взгляд, на большом отрезке ничего хорошего не предстоит. Но на малом отрезке дела сейчас складываются неплохо. Прибалтика, конечно, отделится, и дай ей бог. Многим кажется, что наступит хаос, — это потому, что мы всегда видим только прошлое, для будущего тоже нет языка. А хаос, возможно, и не наступит. Меня в этом убеждает, кроме общих соображений, недавняя победа демократов на выборах».
«Очень люблю Бродского, особенно его ранние эмигрантские стихи — трагические и великолепные. Я его встречал два раза. В первый раз он приходил ко мне мальчиком и удивлялся, что у меня так много книг, — но и тогда писал превосходно. Второй раз виделись недавно за границей, ему вручали какую-то очередную премию. Странно, бывают мгновения, когда он — Пушкин; а в следущее мгновение — обыкновенный еврей. Впрочем, и Пушкин наверняка бывал то Горацием, то просто пьяным Пушкиным, и не обиделся бы, если бы ему это сказали».
Мы прошли до вокзала по мало изменившимся, хотя и сильно обшарпанным улочкам Тарту. У самого вокзала встретили сына Лотмана Алешу с его эстонской семьей — женой и детьми, Энно-Мартином и совсем маленькой Алиной («Алина, а не Алена — это огромная разница»). «Как-никак, на этом небольшом пространстве прошла вся жизнь», — сказал Юрий Михайлович. Только под конец ему удалось увидеть мир, особенно Италию, которую он узнал почти всю, кроме северо-западного угла — Генуи и окрестностей.
«Лучше всего — городок Аквила. Девочки, молитвенно сложив ручки, там идут в церковь, а мальчики кружат вокруг них на мотоциклах. Потом девочки, молитвенно сложив ручки, выходят из церкви, и вдруг прыгают к мальчикам на мотоциклы, и уезжают с бешеной скоростью».
Было это именно то, что Пруст назвал temps retrouvé *. Через два с небольшим года, в конце октября, я читал в Йейле очередную лекцию курса «Введение в русскую семиотику». Перед самой лекцией узнал, что Лотмана не стало. Студенты почтили его память вставанием.
* Обретенное время (фр.).
«Пограничье» Томаса Венцлова опубликована в «Издательстве Ивана Лимбаха».