Donate
Society and Politics

Самая антисоветская советская повесть. Или правда, рассказанная Владимиром Зазубриным

Владимир Зазубрин дома за письменным столом. Новосибирск, 1928 год
Владимир Зазубрин дома за письменным столом. Новосибирск, 1928 год

«После четвертой пятерки Срубов перестал различать лица, фигуры приговоренных, слышать их крики, стоны. Дым от табаку, от револьверов, пар от крови и дыханья — дурнящий туман. Мелькали белые тела, корчились в предсмертных судорогах. Живые ползали на коленях, молили. Срубов молчал, смотрел и курил. Оттаскивали в сторону расстрелянных. Присыпали кровь землей. Раздевшиеся живые сменяли раздетых мертвых. Пятерка за пятеркой».

Это цитата из повести Владимира Зазубрина «Щепка», написанной в 1923 году. Страшный текст, подробно, без купюр рассказывающий о том, что творилось в подвалах ЧК, писался в самый разгар расправы над оставшимися белогвардейцами, фиксировал происходящее буквально в режиме реального времени. Только в «эфир» это, конечно, никто не пропустил.

В факте появления такого текста невероятно абсолютно все: и год написания, и смелость автора публично говорить о том, о чем остальные молчат. Но главное, что поражает, — Зазубрин был убежденный борец за революцию, автор широко известного в 1920–е годы романа «Два мира», — первого советского романа о Гражданской войне. И повесть свою он тоже мыслил как текст, прославляющий дело революции и служащий ей. Однако буквально с первой страницы что-то пошло не так: вместо героической истории о вершителях нового мира и их тяжелом, но неколебимом пути, из–под пера выходил правдивый, безжалостный рассказ о расчеловечивании тех, кто взял на себя функцию карателей и сумел отключить всякую рефлексию, и о ломке и провале в безумие тех, кто попытался осмыслить, пропустить через себя происходящее.

«Трое стреляли как автоматы. И глаза у них были пустые, с мертвым стеклянистым блеском. Все, что они делали в подвале, делали почти непроизвольно. Ждали, пока приговоренные разденутся, встанут, механически поднимали револьверы, стреляли, отбегали назад, заменяли расстрелянные обоймы заряженными. Ждали, когда уберут трупы и приведут новых. Только когда осужденные кричали, сопротивлялись, у троих кровь пенилась жгучей злобой. Тогда они матерились, лезли с кулаками, с рукоятками револьверов. И тогда, поднимая револьверы к затылкам голых, чувствовали в руках, в груди холодную дрожь. Это от страха за промах, за ранение. Нужно было убить наповал. И если недобитый визжал, харкал, плевался кровью, то становилось душно в подвале, хотелось уйти и напиться до потери сознания. Но не было сил. Кто-то огромный, властный заставлял торопливо поднимать руку и приканчивать раненого».

Черные воронки Новосибирска
Черные воронки Новосибирска

Рефлексия, которую герои называют философией, оказывается их главным врагом. Она подталкивает к ненужным сомнениям, вышибает из непрекословности подчинения, выводит из автоматизма исполнение любого приказа, включает человечность там, где это абсолютно невыносимо. Но главный герой повести, товарищ Срубов, не может не философствовать. Ему важно понять, где же проходит граница дозволенного. И когда в соседнем кабинете чекист насилует арестантку, он врывается и ставит насильника к стенке вместе с арестованной. «Позволено стрелять — позволено и насиловать. Все позволено…», — оправдывается чекист. «Нет, не все позволено. Позволено то, что позволено», — отвечает ему Срубов.

Проблематика границ дозволенного — это, конечно, продолжение разговора, поднятого Достоевским. «Тварь я дрожащая или право имею», и если имею, то на что именно и за чей счет? Вопросы подобного рода мучают Срубова и в итоге доводят до сумасшествия. Потому что вокруг — никем не обуздываемая вседозволенность насилия, которую человеку мыслящему и чувствующему невозможно ни объяснить, ни оправдать.

«И это письмо отца. Два дня как получил, а все в голове. Не свои, конечно, мысли у отца… Представь, что ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью осчастливить людей, дать им мир и покой, но для этого необходимо замучить всего только одно крохотное созданьице, на слезах его основать это здание. Согласился бы ты быть архитектором? Я, отец твой, отвечаю — нет, никогда, а ты… Ты думаешь на миллионах замученных, расстрелянных, уничтоженных воздвигнуть здание человеческого счастья… Ошибаешься… Откажется будущее человечество от «счастья», на крови людской созданного…

Нетерпеливо кашлянул нетерпеливый Ян Пепел, Срубов вздрогнул. К столу подошел, в кресло сел, пригласил сесть Пепела машинально. Слушал и не слышал того, что говорил Пепел. Смотрел на него пустыми отсутствующими глазами.

Когда Пепел сказал, что было нужно, и поднялся, Срубов спросил:

— Вы никогда, товарищ Пепел, не задумываетесь над вопросом террора? Вам когда-нибудь было жаль расстрелянных, вернее, расстреливаемых?

Пепел в черной кожаной тужурке, в черных кожаных брюках, в черном широком обруче ремня, в черных высоких начищенных сапогах, выбритый, причесанный, посмотрел на Срубова упрямыми, холодными голубыми глазами. И свой тонкий с горбинкой правильный нос, четкий четырехугольный подбородок кверху. Кулак левой руки из кармана булыжником. Широкая ладонь правой на кобуре револьвера.

— Я есть рабочий, ви есть интеллигент. У меня есть ненависть, у вас есть философий».

Владимир Зазубрин с сыном, 1928 год
Владимир Зазубрин с сыном, 1928 год

Несколькими страницами позднее отца Срубова расстреляет его бывший одноклассник и теперешний напарник. А после этого Срубов будет поить его дома водкой, и мать будет смиренно подавать обоим на стол. Потому что так нужно для Революции — любимой «беременной бабы»:

«Но для меня Она — баба беременная, русская широкозадая, в рваной, заплатанной, грязной, вшивой холщовой рубахе. И я люблю Ее такую, какая Она есть, подлинную, живую, не выдуманную. Люблю за то, что в Ее жилах, огромных, как реки, пылающая кровяная лапа, что в Ее кишках здоровое урчание, как раскаты грома, что Ее желудок варит, как доменная печь, что биение Ее сердца, как подземные удары вулкана, что Она думает великую думу матери о зачатом, но еще не рожденном ребенке. И вот Она трясет свою рубашку, соскребает с нее и с тела вшей, червей и других паразитов — много их присосалось — в подвалы, в подвалы. И вот мы должны, и вот я должен, должен, должен их давить, давить, давить».

Несмотря на пафос подобных рассуждений и самовнушений, Срубов не выдерживает этой сдвинувшейся реальности и сходит с ума. Так же, как и сам Зазубрин не выдерживает идеологически выверенного ракурса на рассказываемую им историю. Удивительно, как в процессе работы над текстом он разгадал логику террора, увидел страшную суть многих вещей еще в их зачатке. Так, например, его герой осознает, что он и его расстрельная команда — лишь винтики системы, которых потом тоже поставят к стенке. А их палачам выстрелит в затылок следующая смена чекистов. И, размышляя над новым, подвальным форматом массовых казней, Срубов уже понимает, почему они расстреливают в подвалах, а не предают своих врагов публичной казни:

«Во Франции были гильотина, публичные казни. У нас подвал. Казнь негласная. Публичные казни окружают смерть преступника, даже самого грозного, ореолом мученичества, героизма. Публичные казни агитируют, дают нравственную силу врагу. Публичные казни оставляют родственникам и близким труп, могилу, последние слова, последнюю волю, точную дату смерти. Казненный как бы не уничтожается совсем.

Казнь негласная, в подвале, без всяких внешних эффектов, без объявления приговора, внезапная, действует на врагов подавляюще. Огромная, беспощадная, всевидящая машина неожиданно хватает свои жертвы и перемалывает, как в мясорубке. После казни нет точного дня смерти, нет последних слов, нет трупа, нет даже могилы. Пустота. Враг уничтожен совершенно».

Отдельное потрясение, что в 1923 году Зазубрин уже предвидел и Освенцим, и доктора Менгеле:

«В будущем “просвещенное» человеческое общество будет освобождаться от лишних или преступных членов с помощью газов, кислот, электричества, смертоносных бактерий. Тогда не будет подвалов и «кровожадных” чекистов. Господа ученые, с ученым видом, совершенно бесстрашно будут погружать живых людей в огромные колбы, реторты и с помощью всевозможных соединений, реакций, перегонок начнут обращать их в ваксу, и вазелин, в смазочное масло».

Но дальше происходит странное. Дописав свой страшный и немыслимо правдивый текст, Зазубрин посылает его на рецензию главному чекисту всея СССР — Дзержинскому. Что стояло за этим поступком: безумие? отвага? наивность? доверчивость? Есть ощущение, что Зазубрин сам до конца не понял, что ему открылось и что именно он написал, как-будто психика решила защитить его от судьбы Срубова и выключила какие-то рецепторы. Удивительно и то, что Дзержинский, прочитав «Щепку», не поставил ее автора к стенке, а лишь посоветовал тщательно доработать тему, переосмыслив главные посылы.

«Я работаю над вещью, в которой ставлю вопросы, связанные с работой того учреждения, которое возглавлял покойный Феликс Эдмундович. Он читал мою повесть в первой редакции и сказал, что она еще зелена и печатать ее рано. Теперь эта повесть выросла в роман».

Из письма к Максиму Горькому, 1928 год

Действительно, Зазубрин со всем рвением взялся за переплавку повести в роман. Однако рукопись романа до сих пор не найдена. Скорее всего она хранится в нерассекреченных архивах НКВД. Потому что, конечно, и Зазубрину, и его «Щепке» не было места в советской реальности. Не оказалось в ней места и самому писателю: его расстреляли в 1937-м.

Многие годы после расстрела рукопись первой редакции «Щепки» считалась утраченной. И лишь в 1982 году текст был обнаружен в Отделе рукописей Государственной библиотеки им. Ленина. А впервые опубликован только в «перестроечном» 1989–м, на излете того мира, за победу которого было принесено столько кровавых жертв.

Mikhail
Konstantyn
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About