Donate
L5

Несколько слов оттуда, где «читателю нет места». О Zero Mile Сергея Соловьева

syg.ma team29/05/17 17:042.4K🔥

На «Сигме» опубликован новый текст поэта Сергея Соловьева Zero Mile. Мы решили попробовать поговорить об этом тексте и, возможно, шире — о проблематике, связанной с рядом «неудобных» антропологических вопросов. Дискуссия открытая. Вы можете оставлять свои комментарии или, в случае протяженного текста, опубликовать его на «Сигме». Ниже публикуем комментарий Олега Мороза. А здесь можно прочесть рецензию Марии Ионовой.

Фотография Сергея Соловьева
Фотография Сергея Соловьева

Название текста — Zero mile: нулевая миля. Точка отсчета и, раз уж земля круглая, точка отсчета по правую руку или левую. Так говорится: «движения»; но тогда как будет точнее — движения от или движения к? Эта метафора движения будет развернута в тексте в неоднозначности, соответствующей ее двусмысленности. Речь — кукла на руке героя текста, его. Но и он, и она, его женщина, — куклы на правой и левой руке того, кто их ведет. Того, кто сводит и разводит его и ее.

Между тем, вопросительность метафоры движения присутствует в Zero mile в утвердительной форме, и она более существенна для понимания «нулевой мили». Более точна. «Дар слова — бог утрат». Он, герой текста, одновременно и утрачивает, и обретает; одновременность утраты и обретения, возможно, и есть то, что обозначено как «нулевая миля». В этой одновременности осуществляется и движение от, и движение к, безусловно реализующее условную «нулевую милю». Реализующее, в сущности, невозможное. Это — смотреть не очеловечивая, так — как стремится смотреть герой: «<…> смотреть оттуда, из «другого», / из дерева, из зверя, воздуха, из вне себя…».

В Zero mile претворяются друг в друге, претерпевая метаморфозу, три мотивные линии. Вычленение их из метаморфозы, конечно, редукция к смысловым структурам, неизбежная для «понимающего» чтения, и это отнюдь не запланировано текстом. «Все меньше — / того, что можно разделить с людьми», и не факт, что это малое — именно Zero mile. Читатель — есть, и пока оставим в стороне вопрос о возможности его места в этом тексте.

Одна из линий Zero mile — любовь, телесная близость его и ее, говоря словами Андрея Платонова, приближающими к сути дела, «близкая любовь»: сплетение и расплетение плотского и духовного. Другая — растождествление человеческого, превращение, мерцающее (для читателя) меж человеческим и нечеловеческим (природным, звериным, каким угодно, но «другим»). И, наконец, последняя: «речь-не-речь», исход слова. Исход как нежелание (невозможность) быть собой, словом, для нас привычным и, пожалуй, родным. И как решение словом вопроса о самом себе, ведь, как ни крути, Zero mile — это речь, не только объемная, но и взыскательная, взыскивающая с читателя то, что он готов (способен) отдать от себя.

Можно сказать и по-другому: исход слова в реальность, в которой нет места речи (читателю, ее адресату). Но мыслимую (читателем) с помощью речи; точнее — посредством техники чтения, которую можно уподобить обратной перспективе восприятия речи. В этой обратной перспективе (чтения) и происходит соприкосновение с реальностью исхода слова в Zero mile. «Жизнь темнеет как живопись. / Камень в Петра играет — один в раю…»; и значит, глядя на ее изображение (читая о ней), истинное не видишь (понимаешь), но пребываешь в нем, ведь оно беспредметно (не поддается называнию).

Метаморфоза линий в Zero mile напоминает о технике импровизации, но даже не джазовой, в которой (например, в джазовом мейнстриме) импровизация — инвариант темы, а русского церковного пения, так называемого знаменного распева, где инварианты образуют совокупное пространство темы, невозможной как однозначное (утвердительное) высказывание. Это не диалогическая форма, но единое многогласие; в нем отношения «голосов» подобны спектру и простираются от «слиянности» рядом стоящих «голосов» до едва ли не отчужденности «голосов» «с краю».

Обретение, которым выступает импровизация, опредмеченная линия-тема, являет собой скорее утрату, утрату предметности этой, ставшей ненадолго темой, линии. И если в развертывании музыки Zero mile речи становится все больше и больше, то это расширение того, что действительно лишь в незнании (истончении человеческого). Действительное в незнании в Zero mile представлено формами негативного знания: болезненным переживанием, внутренним конфликтом, самоаннигиляцией мысли. Они-то как раз знаемы, например, по поэзии романтиков, и речь о них (читателю) внятна. Но то-то и оно, что речь в Zero mile говорит через это негативное знание; говорит о том, что чуждо знаемому. О незнаемом — невозможном.

Метаморфоза линий импровизирует то, что в Zero mile обозначено как сближение с миром (с «другим»). В сущности, каждая — «черновик» сближения. Что есть эта близость — неизвестно никому, как неизвестно, чем закончится встреча с тигрицей Т-6, чаемая героем; ничего неизвестно, кроме того, что в этой встрече и состоится близость с миром. И не случайно: идея близости с миром неочевидна. Она затерта так называемым экологическим сознанием — культурной шизофренией, раздвоившей человека в заботах о природе, с которой он не способен жить на равных. Идея сближения с миром скорее негативна: она негатив отсутствия близости. И если это так, не избежать вопроса: в чем заключена самая неблизость?

В Zero mile достаточно сказано о том, что мир — книга, текст, записанный на страницах этой книги. «Нильгау, единорог, / дымчатый великан, / тело его плывет сквозь джунгли, / перебирая под собой / евангелистами, / оставляя следы двуперстий». Или — «Он плывет меж сновидческими деревьями / и целует их мочки ушные в сережках, / вглядываясь с испода в рукописи листвы, / смешивая языки — / алые буквицы Рамаяны с зарослями Авесты». Да, мир — книга, а человек — читатель. Эта метафора незапамятных времен, оплот многовековой книжной культуры, — ключ к пониманию неблизости с миром. Процесс чтения и разлучает с миром, разводя единое на субъект и объект. Стихи о нильгау в снятом виде включают в себя это представление о чтении мира-книги: нильгау — самое существование, а из–под пера «евангелистов» оно выходит словами, обращающими его в текст.

Выход в чистое существование, как бы отказывающий чтению мира-книги, и есть его, героя, расподобление с собой. Это сброс субъектности с себя и освобождение мира от вериг объектности; и это — та близость, что искома им. Растождествление предстает в Zero mile усугубляющейся нечитаемостью мира-книги, нарастанием незнания, что значит его текст: «Они идут по лесу: двое — она и он. / И лес горит, холмы листая. Странно, / он думает, деревья / стоят в огне, как Даниилы, / и не сгорают. Мертвое горит / в полнеба, а живое — лижет / огонь, озарено. Как буквы, / стоят деревья, а страница / горит под ними. Что горит? — / пробелы, звенья. А они стоят / и зеленеют. На черном, выжженном. / Он проговаривает жизнь…».

Мир-книга распадается на «страницу» и «буквы», в нем исчезают связывающие его в текст «пробелы» и «звенья». Это — вход в близость с миром, преддверие ее: «Читателю здесь места нет. / Нет стороны для соучастия…». Соучастия, которое возникает при чтении мира-книги.

«<…>. День за днем / рисунок их следов танцует черновик / сближения…». Впрочем, куда четче «черновик сближения» выписан не в поиске встречи с тигрицей, Т-6, но в «близкой любви». Это воистину «черновик». Она, женщина, вхождение друг в друга, их, его и ее, единое — предварительный опыт близости с миром, условие и обещание ее. В «близкой любви» они растождествляются, он и она. Они, каждый из них, перестают быть тем, что были; в них текут человеческие черты и в этом растекании проступают очертания тех, «других», что обретаются в близости с миром. В «близкой любви» они бессубъектны и безобъектны. И в ней то же: нет места для читателя и — не будем закрывать на это глаза — для соучастия.

Что-то у них происходит, какие-то ссоры; какая разница, не важно. Важно — другое. За пределами «близкой любви» — «в ней человек». В ней человек, и она — «не та». Что же, «близкая любовь» — только «черновик». Но в его ощущении, что она «не та», есть нечто, что говорит: «<…>. Не та. А ты — / тот? Не с нею — с собой?…». Нечто, что говорит: и ты — «не тот». «Расфокус», еще недавно бывший растождествлением, становится двоением: на человека и того, «другого», ищущего близости с миром. И в нем, герое, оно тоже есть. Поэтому ему и кажется, что «расфокус» то ли «издевка судьбы», то ли «тонкая ее, судьбы, работа, / чтоб выжил ты в сближении…». Поэтому в нем и восходит соучастие: еще не потеря ее, его женщины, но предчувствие потери; предчувствие, не желающее признавать самое себя.

«Обернись к ней, чудовище, / посмотри…» (Здесь и в некоторых местах далее цитата уже не соответствует тексту, сокращенному и переработанному автором. Прим. ред); этот рефрен: обернись, посмотри, — вероятно, отзвук предания об Орфее и Эвридике, о поэте, пение которого слушали дикие животные, являвшемся «другим», и его жены, погибшей от укуса змеи, той, в которой был человек. В этот момент «близкая любовь» предчувствуется как погибельная охота, сводящая вместе охотника и зверя: «<…> стрелы точно подходят к ранам, / в них входя…». Но это еще не известно, кто охотник; кому умирать; что значит — умирать.

Еще один «черновик сближения», «черновик», выписываемый в надежде на «беловик», — поиск тигрицы Т-6, искание встречи с ней. Близость с миром — в этой встрече; а как это — встреча с Т-6. Что он, герой, для тигрицы? Трава, в которой она скрывается? Бабочка, кружащая возле нее и пьющая кровь ее добычи? Может быть, добыча, растерзанная ею и пожранная? Все может статься, и то, и другое, и остальное. Тот, «другой», сближается с миром и расподобляется — с него сходят человеческие черты. Стирание человеческого, обретение близости с миром — по большому счету, завершает гибель. Вот она, эта близость: «Четыре часа она стоит неподвижно / над съеденным ею человеком, / глядя невидящими глазами / чуть поверх его обглоданного лица…» (1). Вот: «Четыре часа он лежит, / и камера непрерывно снимает / его, не меня, который невидим, но все еще здесь, / над этим обглоданным телом, / может быть, лесоруба, из адиваси — / как он проходит по ведомости, / 5 тысяч — за корову, 10 — за человека, / такова компенсация. Может быть, / он и был мной…».

Понимая или не понимая, что есть близость с миром, он, герой, чувствует это; поэтому и ищет встречи с Т-6. Возможно, чувствует совсем иное: ведь Орфей пел для свирепых зверей (а погиб, растерзанный вакханками). Она, его женщина, права: она спасла его. Спасла; и только потому, что «в ней человек»; спасла — соучаствуя. Но и спасла — того, в ком человек, своего соучастника. Эвридика вывела из царства теней своего Орфея; и теперь она больше не Эвридика; он — больше не Орфей. Он — всего лишь поэт. У него есть имя, как у всякого стоящего поэта. Например, одного из них звали Тукарам.

Эпизод с тиграми, вызывающий ассоциацию со стихотворением Р. Фроста «Двое видят двух» (перевод А. Сергеева), ассоциацию и верную, и ошибочную одновременно, как бы подсвечивает «близкую любовь»; и здесь откровенность речи предстает ее откровением. В том, что тогда не случилось — суть близости с миром. Суть в том, что «близкая любовь» прорастает вовне погибелью. Быть друг в друге, быть единым — в мире или даже миром без «зазоров» и «звеньев», — есть некое таинство погибели. А разве нет? Разве тогда, когда они, он и она, были в близости, — разве в это же самое время не случилась гибель? В близости с миром есть нечто невыносимое; во всяком случае — пока в тебе осталось хотя бы кроха человеческая. «<…>. / Их было двое — знахарей, шаманов / в деревне. Один другого зарубил / за то что порчу на него навел. Мучительно / и долго думал, потом пришел средь ночи / и зарубил во сне. И рядом сел, и говорил / чуть в сторону: зачем меня ты так / встревожил? Зачем теперь / ношу тебя внутри? В ту ночь, / когда так обжигающе по-детски, / и вскрикнула, и засмеялась, как во сне / ребенок, и прижалась / к нему без сил, / а он всё шел по улочке и думал: / дай ей любовь, дай жизнь, дай речь…».

Об этом скажется потом, в финале Zero mile: «<…>. / И ночь стоит с топориком во лбу, / и дни идут вокруг нее, танцуя…».

Zero mile можно читать как дневник путешествия, можно — как историю любви. Но этот текст еще и своего рода протокол эксперимента, которым стало путешествие в любовь. Научная статья: с гипотезой, описанием хода ее экспериментальной проверки и заключением. Может быть, это странная точка зрения на поэтический текст; но не беспочвенная. Попытка сближения с миром — опыт на живом, и любовь — только часть этого опыта, «черновик сближения», один из «черновиков». В истории о любви, через движение стихов, образующих эту историю, поэзия исследует нечто, что за чем она идет по следам, в надежде на встречу; то, чему самая поэзия остается только следом.

Они в Индии, он и она; там, в такси, они близки — кажется, впервые; или впервые — по-настоящему. Они растождествляются, в них стираются черты человеческого; «<…> туман — / ни страны, ни земли. Как после смерти / или до жизни. Чуть вздрагивая / и не изливаясь. Как будто / это уже случилось: / вся эта вязкая заволочь за окном, / как сперма. Как саван. Еще? / Как вниз головою — в плаценте…». Они — единое, и в нем ни «пробелов», ни «звеньев». Эти четыре часа, пока «стоит, как в ступоре, / в отличие от него, / безвольно полулежащего», запараллелены со временем «других»: временем стояния тигрицы Т-6 над распластанным телом съеденного ею человека. Он, она, их единое — это самый мир; мир, явленный тигрицей и мертвым телом без лица; мир, в котором есть то, что есть — помимо какого-либо смысла и оценки.

Между тем и «близкая любовь», и Т-6 со съеденным человеком, — только сияния легенды о нильгау-единороге, ее отблески. Легенды-эмблемы: о Христе; о Боге; о мире, в котором Бог предстал во плоти — предстал самим миром. Нетрудно догадаться, что «стоящий, как в ступоре» — это «рог» нильгау, рог мифологического единорога. Он, герой, есть то, чему стал эмблематическим образом нильгау-единорог; он развоплотился и обрел себя в нильгау. А она, героиня, — девственница, подобная той, к которой некогда подходил единорог и укладывал голову на живот: не женщина, у которой двое детей, самовлюбленная и одинокая, мать и трижды чья-то жена, но девочка «с едва проступившей грудью / и с детства нестриженными волосами, / которые метет и плетет ветер, / перекидывая с ее лица на его…».

Легенда о нильгау-единороге прекрасна, она притягивает к себе сильнее магнита; и все–таки есть в ней нечто тревожное; для меня, читателя, тревожное. Вот что: девственницей приманивают единорога, уловляют на нее. Он и она — нильгау-единорог и девочка-девственница; этим и сотворено их единое, а не «близкой любовью», она — лишь следствие. Единое сотворено их чистотой; даже больше — вненаходимостью для чистоты и грязи, реальностью, в которой нет ни того, ни другого. «Близкая любовь» проявляет их вненаходимость, но, кажется, и уловляет: ее и его. Кажется, именно об этом эпизод со змееловами. Расподобленная, вне себя самой, девочка-девственница, она становится подобна кобре; одной из тех кобр, которых ловит и укрощает Амит; он ее и берет.

Она уловляется, и о том, что она есть, повествует легенда о Драупади, жене братьев Пандавов: «<…>. И ты ладонь / кладешь мне на лицо, и солнце / стоит в ночи, заросшее травой / тигриной. И, запрокинув голову к нему, / чуть извиваясь, Драупади / идет по пустырю, / и волосы ее влажны от крови, / и губы в уголках надорваны, / она из кожи / струится, возвращая / свой облик. Братья / у алтаря сидят. Амит / берет тебя посередине / как жену, и держит на весу, / и ты обводишь взглядом / нас, и язычок трепещет / раздвоенный, / и голова твоя склоняется всё ниже — / к ногам Амита, / и там как будто / камлает / нежными тычками, / и яд плывет по крови, / и отнимает тело / мое…».

И он, герой, нильгау-единорог, уловляется, — и вот он уже сказание, сказание о бродячем поэте Тукараме. Уловленный, он тот, в ком человек, он поэт, тот же Тукарам, и его любовь — поклонение животному-божеству. Об этом и писал Тукарам: «Я больше не могу кривить душой, / и Господом зову барбоса моего. / Смущен, / но улыбается уже, / танцует. / И держимся. / Не дивно ли, но так оно и происходит / с людьми».

Может быть, уловленность и является причиной их расставания, его и ее. Нежелание быть уловленным миром в его книгу, быть поэтом, быть текстом. Возможно, их расставание — новая попытка, попытка иного существования, существования между, между миром и текстом, жизнью и смертью. Где-то между — как то кафе, в котором они встречаются после всего: «<…> в кафе. Напротив лавки сувениров, / по сторонам которой — две улочки: / одна зовется Жизнь, другая Смерть. / Ну да, он говорит, чему ж тут быть / меж ними, как не лавке сувенирной. / И этой беженке-узбечке продавщице…». Существовать между — там, где «петли зрения, и речь в груди / раздвоена…». Где жизнь — сувенирная лавка, и все, чем она предстает — лишь памятный знак, сувенир, подобный тем куклам, которые она мастерица делать. Где смерть… наверно, встреча с тигрицей, прекрасной Т-6. И где любовь — не более чем световой луч; смотришь в него, и он слепит, а отвернешь голову и видишь, что «друг другу — край»: «<…>. / Они лежат как световая щель меж ставень, / и смотрят в обе стороны: там — город / фейковый, как тот Колумб в соборе. / В другой — цветная рябь, / тигрица метит место… / Лежат, мутясь, как свет…».

Zero mile — и в самом деле черновик; и кто знает — что с ним делать; возможно ли читать неперебеленный текст, есть ли право его читать? Да и как? Отсюда родовая и жанровая неопределенность Zero mile: стихи — не стихи, проза — не проза. Стало быть — верлибр? Но и это вряд ли. Zero mile — странная речь; ее ритмико-повествовательные особенности реализуют опыт, исключающий и поэтическое, и прозаическое. Она стремится явить в себе синкрез художественного, религиозного и экзистенциального, невозможный для текста. В стремлении к невозможному — уникальность Zero mile. Есть блестящие тексты, может быть, они лучше, чем Zero mile, — скажем, «Школа для дураков» Саши Соколова или «Два сентября и один февраль» Виктора Сосноры. Они прекрасны; но в них доминирует поэзия, стоят художественные — в лучшем смысле этого слова — задачи: утверждение поэзии и борьба с ней. Их следует читать.

Zero mile — как это ни банально, речь откровенная, откровенная предельно или запредельно. Но говорить: «откровенная», значит не сказать — жестокая. А не сказать об этом нельзя. Zero mile бьет по человеческому в читателе, блаженной мысли о его соучастии, его способности к соучастию. Но что — читатель; эта речь бьет по автору; вероятно, только по нему, написавшему вот это: «Читателю здесь места нет». Наверно, это так, места нет. И все же, хотел ли того автор или нет, но текст способен самостоятельно распоряжаться своей судьбой, и, может быть, ему под силу превратить читателя-соучастника. Соучастие читателя — там, где ему места нет, — опыт совершенно негативный, отрицательный по существу; но если он и может быть действителен, то лишь в приятии отрицания — того, что читатель, оставаясь соучастником, принять не способен. Он может быть действителен для того, кто окажется способен читателем не быть. Ведь так нам и было сказано: «Читателю здесь места нет».

Наталія Богренцова
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About