Взгляд отсутствующего, часть 1
Данный текст долгое время хранился "в столе". Возможно, задержка с его публикацией обусловлена стыдом за "наивный" уровень письма: эссеистическая рамка, упор в феноменологию, пространная эстетизация, лиричный экзистенциализм с нотами научной софистики. Однако же порой так случается, что, не минуя порог порочных графоманских соблазнов и не пройдя "сквозь них", крайне сложно продвинуться к другим способам письма.
Не могу вспомнить, благодаря какому произведению и примерно когда меня полонила фраза «подслеповатые и прекрасные глаза». Могу лишь сказать, что вспомнить о данном маленьком смятении, которое затрагивает важный сегмент моего мироощущения, довелось мне намедни. И пусть источник, дающий прикрепление к нити этого беспокойства, хранится пока в безвестности. Универсальный помощник в кликовой доступности способен на корню уничтожить ещё не волнение. Позволим же себе им завладеть нами и отдаться его неопределённости.
Пробуждением воспоминанию послужил вечерний разговор с сетевым другом, ходе которого я получил видео, живописующее, как не только стёкла её очков не запотели, но также покрылись паутинкой росы конденсата. Это обстоятельство показалось мне очень милым, и я нашёл его даже забавным. Всегда есть что-то ироничное в таких небольших затруднениях, наблюдаемых со стороны. Наверное, таким образом можно прикоснуться к той несправедливости, что позволяет роскошество не обременяться вопросом о зрении — с другой стороны. Но несколько мгновений спустя в голове вспучился этот образ «слепых и прекрасных глаз». И, перенося на экран этот трепет, я постараюсь задаться вопросом и взять бремя ответа на него: что и почему меня это так официрует?
Как водится, правдивее всего отдаться воле свободных ассоциаций. «Слепые прекрасные глаза» — о чём говорит эта фраза? О том ли, что им не надо не только узреть возможную красоту мира окружающего, но и свою собственную? Но надо ли им обладать подобным знанием, да и кому — надо? Очевидно, данное знание может очаровывать только зрячего. Но для этого зрячего никогда не очевидно, зачем ему смотреть на то, что он видит. Общее место — взгляд не видит того, посредством чего он смотрит. Глаз сам себя не видит. Но и не видит не только это, но и необходимость на что-либо смотреть. Характерно растворение в акте взгляда. Дарование этим актом объекту взгляда того самого, чего якобы не хватает — красоты созерцательного описания. И не должно обманывать мнимое безмолвие сотворения эстетической визуализации ровно по тем же причинам, по которым нам остаётся необходимость говорить о безвременно постигшем наш слух молчании Бога, чтобы на это молчание указать.
Итак, припоминается известная литературная традиция, в которой поэт или писатель готов даровать себя безмолвному цветку, молчаливая красота которого его пленяет, и тот не в силах более себя считать собой и дарует этому цветку возможность говорить собой и за себя, не примешивая пафоса и высокомерия разделения на наблюдателя и наблюдаемое. И тут можно обратить внимание на изысканную работу ретуши: наблюдение за смятением поэта, дарующего себя без остатка предположительно единственной маленькой детали цветка, что не позволяет ему быть совершенным с большой буквы — невозможность это совершенство выразить указывает лишь на обстоятельство, что, растворяясь в устном даре, сам поэт через цветок выражает нечто такое, что не дано ему выразить без/вне ритуала дара к этому объекту. И сама настоятельность для поэта что бы то ни было выражать опутывает его лирическое существо лишь постольку, поскольку он сам не в силах проникнуться положением, допустить фатальность наличия слепой зоны, устранить которую, заполнить сущим, он пытается.
Та самая представленность цветка для взгляда, заключённая в природный код «цветковости» — с одной стороны, и невозможность в опыте постичь чужеродность не локализованного, не данного нигде и данного тем самым будто бы везде взгляда без наблюдателя (для-цветка) — с другой, указывает на фатальное отчуждение поэта от данности ему существующих форм. Данности, в которой если и можно поверить в какую-либо представленность в т. з. вовне — только в представленность для цветка слепой зоной неразличимости не-взгляда, который не содержит ни грана изъяна, не-помеченной «вещью в себе» (поэт для цветка — лишь не-взгляд); и абсолютным различием — не-цветком — для «вз-гляда» «нигде и везде» (поэт для этого вз-гляда — не-цветок). Сам поэт в этой развилке отсутствует дважды.
Но можно ли предположить, с чем связано отчуждение поэта, его неприкаянность? Можно ли в столь пространном описании эксплицировать это? Посредством же пространного описания.
Мёрфи из одноименного романа Беккета смиряется с фатальностью разрыва в себя-не-узнавании посредством отсутствующего взгляда мистера Эндона, в глазах которых Мёрфи видит только своё отражение и представленность себя для мистера Эндона пылинкой неразличимости. Тот — другой — стал для Мёрфи всем, но в своём абсолютном безумии видит лишь всего себя и ничего более — Мёрфи. Но смерть Мёрфи — лишь казус творческого промежутка Беккета. Да и крайне редко встречаются и такие абсолютные безумцы. Но вернёмся к поэту.
Уже было сказано, что последний возражает и даже отказывает в позиции другому поэту, а точнее — способу его выражения: членение на наблюдателя и наблюдаемое. И уже эта обмолвка сулит надежду для прояснения. Что означает подобный отказ? Цветок не может принадлежать тому порядку, который он выражает — порядку, что стоит «над» ним и знаменует собой нечто «основательное». Поэт возражает «запредельному основанию» данности цветка — его апперцептивным условиям для свойств и качеств, данных в перцепции наблюдения: цветок для кого-то, чтобы этот кто-то был собой посредством цветка, потому что некий «этот» цветок и удостоверяет. Однако поэту неведомо, что в жесте удостоверения непосредственности цветка первый удостоверяет тождественность того другого — опосредованно: поэт-певец непосредственности цветка актом вступания в клинч с жестом поэта, что воспевает «опосредующую роль» цветка, снимает проблему последнего. Он удостоверен в своём единстве, ибо у цветка появился голос, ему отвечающий.
Мы можем заметить, что, несмотря на прекрасную по своей посылке идею, что поэт-воспеватель «непосредственности» обходным путём репрезентирует ту же операцию отождествления, жертвой которой он падает в невозможности смолчать. И уже мы можем зафиксировать эту операцию: опосредованное отождествление нуждается для своей реализации в некотором безмолвном объекте, из места которого и может адресоваться речь к той речи, которая непосредственно «в гости не ждёт», поскольку в непосредственности дано отрицание этой второй речи — способа и необходимости её существования. Эта операция опосредованного отождествления и служит попыткой стать основанием для отрицаемого оппонента и снятия проблемы, почему его речь дана таким способом, каким дана, и почему под этот способ верстается организация речи собственной — в свою очередь. Поэты почему-то друг друга прекрасно поймут, хотя с первого впечатления и кажется, что друг другу кровные враги.
На ум приходит «Соловей и Роза» Оскара Уайльда. В этой философичной сказке соловей падает жертвой безразличия к его жертве — когда тот старается устранить страстный поиск розы для молодого студента, в поисках которой он надеется найти расположения молодой девушки, к которой питает любовное влечение. Соловей полагает, что в студенте теплится нечто незримое, выражением чему должна стать роза и что венчает собой предел или полноту жизни, ради которой он готов обменять жизнь собственную в смертельном акте накаливания на шип куста. Иначе говоря, соловей готов умереть, сделав предельный дар, чтобы устранить то недостающее, олицетворение которого он видит в тождестве с цветком. Тогда как натыкается на случайный способ его, недостающего, выражения в виде объекта, который вписан в символическую сетку акционного типа, котировка которого претерпела немедленную девальвацию как со стороны уже пресыщенной светской девицы, так и со стороны искушённого метафизикой студента.
Трагическим оттенком отмечен и завершающий штрих сказки — пересечение брошенной розы повозкой и её втаптывание в грязь. Однако чтобы уклониться и обойти сентиментальную окрашенность, стоит указать на то обстоятельство, что роза уже воплощала собой не куртуазную перспективу взаимодействия и объект обращения в этой перспективе воплощённый, а вписанность в перспективу уже иного толка — прагматического и утилитарного характера.
И стоит обратить особое внимание на тот момент, где появляется своего рода сомнительный делец и предлагает совершить сделку «всей жизни»: крови и полной самоотдачи пения соловья, на которую тот способен, — которая ещё более прямым способом позволила бы решить проблему, в т. ч. и «незаполненность» соловья: как недостачу в способе выражения «глубинного и подлинного» — нежели, в противовес, довольно приходящая нехватка студента, воплощённая в дефиците прекрасной красной розы в осеннюю пору. Так вот, если где-то и произошла «оплата по счетам» — так это в той предельной ставке на лот, на который обрёк себя соловей. Глубина и высота, тенденция кривой, функции величины ставки от времени лота — являются иссушивающим аналогом поиска тех вершин и глубин, стохастические тенденции которых так пленили его воображение. Очень похоже на то, что соловей последствиями своего поступка воплотил тот элемент символической цепи, который он иллюзорно считал как нечто чуждое и мешающее реализации его побуждений и чаяний в отношении «полноты жизни» — он-то и выступил его «судьбой»: как нечто издевательски неотвратимое. Искусственная вымореченность отношений, прообразом чему служит аукционный феномен, прописывает соловья лишь прекрасным маркетологом. Именно такая реализация — как проигравшая ставка — знаменовала собой моментальное обесценивание усилия соловья после заключения сделки, в которой «сумма вклада» не имеет никакого значения (и где она становится «одна из ряда прочих»), зато неумолимым оказывается колебательный характер ставок. Соловей получил сполна ему причитающееся в момент заключения злосчастной сделки.
Как видится, я всё кружу около принципиального момента, который вызывает у меня наибольшее затруднение. Момент этот напрямую восходит к функции взгляда. Не бесполезно припомнить рассуждения лакановского характера, что связаны с рассматриваемой темой для того, чтобы продемонстрировать не удельный вес осложнения личного характера, а выступления на первый широкой панорамы современности, производным элементов которой уже становится затруднение в сфере частной.
Во 2-м семинаре Лакан задаётся вопросом о том, зачем субъект смотрит на то, на что он смотрит — в контексте осмысления фрейдовской схемы «восприятия-сознания» и роли Я как функции, отвечающей за регуляцию напряжения в психическом аппарате — фильтра и разрядки. Пытаясь описать архитектонику психического аппарата, Фрейд намечает тезис о том, что в акте «беспричинного» наблюдения происходит разрядка тревоги. Ни в коем случае нельзя буквально воспринимать утверждение Фрейда, сделанное в работе «По ту сторону принципа удовольствия» о том, что «нейтральная зона» эстетического созерцания не может выступать предметом интереса для аналитического исследования.
Лакан придаёт почву тезису Фрейда, смещая акцент не на «созерцательное эстетство» вообще, а на вполне конкретную ситуацию. Во время доклада в Балтиморе Лакан выдвигает в качестве лучшего образа «итога бессознательного» — это утренний Балтимор, созерцаемый Лаканом: именно в динамике мышления «наблюдателя», в ходе которого конструировалась панорама «осознаваемого» опыта, схваченного в картине «Утренний Балтимор», впечатляющей наглядностью выходит на свет сугубая неочевидность того, какую роль играла функция субъекта в рамках той ситуации, в которой Лакану и предстояло выступать перед публикой с докладом о структуре бессознательного субъекта. Лишь перепредставление Лаканом данного эпизода в «другом месте» позволяет получить ключ: предмет исследования Лакана блуждает в той плоскости, координаты которой он и намечает выступлением на конференции, соотнося координатные точки «как способы» их, точек, осмысления (проблемы структуры) и эффекты самой структуры, что демонстрируют «структуру как таковую», показывая последнюю в поле мышления о ней, в закономерно встающих затруднениях о ней.
Взгляд Лакана уже представлял собой объект для публичности, на него взирающей и задающей для спикера требование или «цепь ограничений», что уже логически была предзадана месту его выступления — независимо от реализации выступления и вообще факта того, что конференция могла или не могла состояться. По сути, взгляд Лакана, представая объектом взгляда в предзаданной форме требования, уже и был одним и прочих объектов утреннего Балтимора, мышление о котором будто его своим течением охватывало. Место «не-до-высказанности» Лакана совпадает с «блужданием» предмета исследования. И сам предмет уже определён в своей неопределённости, с одной стороны, поставленным о нём вопросе, с другой — эффектами речи Лакана, что внесут зазор между недопонимаем от избыточности материала выступления и смещением границы требования, задавая иную конфигурацию для вопрошания.
Уже здесь возможно совершить взыскуемый переход: если объект взгляда несёт в себе то затруднение, что выступает эффектом требования, предъявленного субъекту и что исходит «из другого места» (но субъект не отдаёт себе в этом отчёт, потому как по крайней мере не занимается его исследованием), то «вглядывание» субъекта само по себе объективируется, с этим требованием сталкиваясь и «обрамляясь» последним — образуя другое место, в котором взгляд субъекта и претерпевает обращение (ибо требование — и есть другой, обращённый взгляд «на» или взгляд Другого). Здесь-то мы и искомое фиксируем: почему взгляд возвращается на смотрящего.
Тут — мы вышли к лакановской максиме «письмо всегда доходит до адресата». Деннет и исследователи показывают, что зрение функционирует трёхчастным порядком: объекты видимые, периферическое зрение и «слепая зона». Занимательным оказывается периферическое зрение, объекты в котором реконструируются апперцептивно: т. е. это зрение является «статичным» на основании уже имевшегося опыта и выступает «вторичным» ослеплением к объектам новым либо же «достраивает» этот пробел по аналогии с фоном. Эти два типа ослепления — «мертвой зоны» и «периферическое» — выступают аналогом предмета моего беспокойства. Если слепой человек будто бы (по предположению зрячего) лишён подобных ограничений, что покрывающим образом заменяется на озабоченность о «невозможности созерцания красоты» и «собственных зрячих глаз», то будто бы такой человек и лишён характерной «уязвимости» в обращении своего взгляда в объект другого взгляда, что является «своим», но представая объектом таковым уже не опознаётся.
Мне казалось, что слепой человек не претерпевает это «зрительное» отчуждение или, по крайней мере, у слепого человека всегда есть возможность «снять очки» и укрыться. В слепоте другого мне мнится свобода от машинерии отчуждения, что вписано в механику «созерцания» как такового. Отсюда и проистекают те самые «одухотворенные и возвышенные» чаяния, вздыхания об «упущенном прекрасном»: ведь диалектика неведения причины выглядывания и «непроницаемость» его объекта — будто бы должна присутствовать у всех.
Но это лишь морок нарциссизма и воображаемого — тревога в возможной недоступности или непредставимой инаковости «конфигурации» другого.
В заключение: хотя моя «ставка розой» — проигрышна изначально, а желание «стать аукционером» для слепых людей, надеюсь, в достаточной мере описано, не могу оставить без внимания следующий момент. В аукцион уже вписаны все так или иначе, поскольку, как отмечал выше, предмет моего беспокойства лишь производен от поля современности как такового. А мои терзания по этому поводу — лишь попытка «затушевать» неизбежно наличное: сохранить иллюзию через иллюзию — что как-то возможно уклониться от положения дел современности, занимаясь разоблачением частного случая, образным рядом которого предстают довольно-таки устаревшие метафоры.
Благо (аукцион) — через таблицы Брайля ли, нейроинтерфейсы для коматозников, кинестетику протезов или иных хитроумных способов аудио-«визуализации» — всё равно интегрирует субъекта в своё требование.
Продолжение следует.
Канал в Telegram: https://t.me/GonzoAnalyst