нормальное желание
Позициональность как метод, то есть говорение из маргинальной позиции как основание для эпистемологического привилегирования, скорее похожа на форму академической политики идентичности. Смешение этих двух вещей является, на мой взгляд, главной эпистемологической ошибкой части феминистской теории периода 1990х: отождествление позиции интеллектуальной и позиции локальной, биографической, планомерно превращалось в метод, состоящий исключительно в маркировании собственного угнетения. В результате аффективные и эпистемические интуиции, такие как опыт уязвимости, переживание невидимости, исключения и телесного переживания власти, становились закольцованным жестом саморепрезентации. Утратив способность к производству нового знания, этот жест оказался легко реабсорбирован капиталистической академической системой.
Этот методологический тупик соотносится с работой теоретика современного феминизма Ив Кософски Седжвик «Параноидальное и репаративное чтение» (2003), где она определила подобную оптику как параноидальное чтение, сделавшее разоблачение единственным и тавтологичным методом. Такая критическая оптика превращается в герметичную структуру, которая, по замечанию исследовательницы, «не может ничего иного, кроме как доказывать все те же допущения, с которых сама началась».
Поэтому разрыв в данной работе концептуализируется принципиально иначе, не с точки зрения позиции, а как производственный метод. Различие разворачивается по трем плоскостям:
Во-первых, если позиция всегда пространственна, относительно статична и субъектно центрирована, то метод существует исключительно в длящемся времени, в самом перформативном событии высказывания. Метод темпорален и не подвластен фиксации.
Во-вторых, метод осуществляет переход от репрезентации к продуктивности. В условиях позднего капитализма, манифестировавшего свое насилие, жест разоблачения оказывается тавтологией. Продуктивностью здесь означается момент пересборки телесно-аффективных обломков излишеств, прошедших трансформацию на пути своей генеалогии. Перефункционированные обломки в пересборке начинают конструировать новое знание, происходящее от самой эмерджентности пересборки, а не от опыта травмы как такового.
В-третьих, защиту методу дает не процессуальность как абстрактное свойство, а само разворачивание как событие. Эта защита не гарантирована, она держится только длительностью самого процесса. Производственный метод растворен в самом процессе мутации текста, так как событийность связана не с автором, а с моментом соприкосновения письма с границами Символического.
Прежде чем начать развертывание теоретического построения, необходимо немного подсветить концептуальный ориентир этого эссе. Мы обратимся к образу киборга для его дальнейшего расщепления на три модуса, три разных способа бытия телом, пропущенных через капиталистическую машину. Как наблюдателям нам необходимо удержать его драматургию, пройдя сквозь оптику аффекта, jouissance и некрополитики.
Центральный тезис работы заключается в том, что каждая эпистемологическая конфигурация власти производит не только норму, но и необходимый структурный избыток, который в эту норму не вмещается. Вслед за Жоржем Кангилемом («Нормальное и патологическое», 1943) я исхожу из допущения, что норма конституирует себя через то, что сама исключает: «патология не противостоит норме извне, а со-конституирует ее изнутри». Без имманентных аномалий система и производимая ею норма теряют собственные контуры, она нуждается в постоянном перезапуске механизмов различения и контроля. Но этот избыток не является только дискурсивным феноменом. Он имеет телесное измерение: он оседает в телах, в структурах желания, в соматических паттернах как непереваренная аффективная интенсивность, которой система не предоставила локуса.
Брайан Массуми, опираясь на нейробиологические эксперименты Бенджамина Либета, описывает онтологический зазор между телесной реакцией и ее языковым оформлением (half-second delay): эти полсекунды, возникающие между действием, уже совершенным телом на досознательном уровне, и самим сознанием, которое не успевает зафиксировать это решение как свое, оказываются переполнены избытком, не вмещающимся в собственную длительность.
Либет и его коллеги пришли к заключению, что ощущение предполагает «обратную отсылку во времени»: оно изначально организуется рекурсивно и лишь затем представляется в линейной форме, прежде чем будет перенаправлено вовне и примет участие в цепи сознательных воздействий и реакций (Массуми Б. Автономия аффекта / Пер. с англ. Г. Г. Коломийца // Философский журнал. 2020. Т. 13. № 3. С. 116).
Эту рекурсивность необходимо концептуализировать на уровне самой телесной интенсивности. Тело отвечает на раздражение раньше, чем что-либо успевает это заметить, и сам ответ (тела) меняет то, чем было раздражение еще до того как оно осядет в форму квалификации: крик, бегство, смех, удар, оцепенение, etc. Онтологический зазор удерживает все и сразу как одну заряженную, не расщепленную возможность — зону чистой интенсивности, где тело не успевает свериться ни с законом, ни с приличием, ни со своим местом в обществе. Но и не предшествует ему. Тело само в какой-то степени соткано из социальных следов, они находятся внутри его готовности, просто соединены иначе, чем позже их соединит сознание. “Этот уровень интенсивности организован в соответствии с логикой, которая нарушает закон исключенного третьего. То есть она не подчинена семантическому или семиотическому порядку. Интенсивность не устанавливает различия. Вместо этого она неуловимо, но настойчиво соединяет то, что обычно отмечается как раздельное. “ (Массуми, 2020, с. 112).
Сознание же не выбирает из всех возможностей сразу, а берет одну и вешает на нее ярлык хотения. Массуми пишет, что воля и сознание взаимовычитаемы, не добавляют, а вычитают, ужимают богатство ответа до единственной пригодной для действия версии (Массуми, 2020, с. 116, 117). В этот момент сознание становится созвучным капиталистической машине, работающей, в свою очередь, уже с целыми режимами желаний. Это и есть первый, “домашний” акт приватизации желания: сведение множества к одной разрешенной версии. Обратная отсылка во времени работает в каждом цикле восприятия как микроскопическая модель того захвата, который субъект биополитического стада переживет в другом масштабе, принимая арендованные желания за искомую идентичность. Сознание делает с телесным избытком то же, что Эдип у Делёза и Гваттари делает с желанием: сводит множественное к одной фигуре, одному выбору, одной законной версии произошедшего (Deleuze & Guattari, L’Anti-Œdipe, 1972).
Эта единственная, разрешенная версия являет собой то, что Массуми называет эмоцией. Эмоция — это аффект (по праву рождения, но) уже прошедший символическую обработку, получивший социолингвистическую фиксацию качества опыта и вписанный в замкнутый цикл воздействий и реакций, “приватизированная и распознанная интенсивность” (Массуми, 2020, с. 115). Именно поэтому капитализм умеет работать с эмоциями: он преподносит опыт аффекта (упакованного в эмоцию тревоги) как эффективность, выгорание как призвания, конвертирует первородный аффект страха смерти в контейнированный патриотизм. Аффект же как таковой не может быть присвоен или распознан, поэтому он сопротивляется культурной критике и означению.
Называя определенное телесное состояние «хотением», желанием, эмоция совершает тотализирующий жест, заявляя что эта единичная версия полностью покрывает произошедшее в теле событие. Однако символизация принципиально не способна покрыть телесное. Несовпадение между жесткой рамкой эмоции и избыточностью телесного события не предшествует языку в виде автономного резервуара энергии, этот избыток производится самим актом называния, каждый раз заново. Символизация не отбрасывает альтернативные варианты в сторону, она пытается принудительно удержать всю множественность тела в русле одной разрешенной формы, и именно эта попытка удержания создает разрыв, трещину в самой структуре означивания. Лакан развивает эту сторону желания через понятие jouissance в Семинаре XVII, L’envers de la psychanalyse (1969/70), отображая, что разрыв устроен по той же логике, что и прибавочная стоимость у Маркса, где труд производит не только зарплату работника, но и рождает прибавочную стоимость как структурный эффект самого процесса производства. Символизация работает в той же модели: акт называния производит не только валидную версию в виде эмоции, но также и jouissance как структурный эффект самой операции означивания, неотделимый от нее и невозможный без нее. Именно поэтому jouissance нельзя нейтрализовать возвращением к состоянию до символизации, так как такого состояния никогда и не было, есть только сама трещина, воспроизводимая заново при каждом акте называния.
То единичное, разрешенное хотение, которое эмоция предъявляет как полное и легитимное (результат приватизации), и есть то, что можно назвать нормальным желанием. Желание, прошедшее процедуру нормирования, ту же самую операцию, что Кангилем описывал на уровне организма, норма как живое отношение тела к своей среде, постоянно пересматривающей собственные границы через столкновение с патологическим, и которую Фуко, оттолкнувшись от Кангилема, переносит на уровень популяции, где норма работает через статистическое распределение внутри множества. Важно оговорить, что у Кангилема (Кангилем Ж. Нормальное и патологическое, 1943/1966) патологическое не есть то, что норма исключает извне как чужеродное: «патологическое — не отсутствие биологической нормы, это иная норма» — норма более низкого порядка, «не допускающая ни малейшего отклонения от условий, в которых она действенна, и не способная преобразоваться в новую норму» (Кангилем, стр. 102–151). Норма у Кангилема учреждает сама себя изнутри жизни: “у человека статистическая частота выражает не только жизненную нормативность, но и нормативность социальную… та или иная человеческая черта считается нормальной не в силу того, что она часто встречается. Напротив, она встречается часто в силу её нормальности” (Кангилем, стр. 110–120). Перенос этой логики на уровень популяции, который совершает Фуко, прежде всего в лекционных курсах “Нужно защищать общество” (1975-1976) и “Безопасность, территория, население” (1977-1978), не совсем прямое продолжение логики Кангилема, а скорее смещение регистра. То что у Кангилема было живым, индивидуальным нормативным отношением организма к среде, у Фуко становится статистическим распределением внутри обезличенной массы, где норма как раз и начинает совпадать со средней величиной, с тем самым отождествлением, против которого Кангилем прямо возражал. Это смещение уровней оставляет открытым вопрос о том, сохраняет ли “нормальное желание” хоть что-то от Кангилемовской учреждающей способности или же оно целиком соскользнуло в фукодианский регистр усреднения.
Нормальное желание конструирует себя через производство избытка, точнее избыток является его условием. На уровне системы как целого этот избыток структурно невместим, именно поэтому машина нормализации не может остановиться и нуждается в постоянном перезапуске, но на уровне каждого отдельного акта называния он не остается у субъекта в виде ощутимого остатка, доступного для распознавания. Он реабсорбируется тем же актом, что его производит: машина нормализации использует его как топливо для собственного перезапуска, а субъекту достается его эффект — ощущение, что его желание подлинно. Подлинность здесь производится тем же избытком, который тут же изымается из субъекта в пользу системы. Именно поэтому субъект (стада) не может усомниться в собственном желании изнутри, ведь единственное доказательство, что это желание его собственное есть побочный продукт операции, которая его экспроприирует.
Описанный механизм, производство избытка в каждом акте называния, является структурной особенностью любого процесса символизации, он существовал всегда, задолго до машины капитализма. Языку необходима трещина между означенным и невысказанным, чтобы поддерживать собственное функционирование, ведь зазор обусловлен самой природой знака, который устроен как акт замещения. Символ репрезентирует абстрактную языковую категорию стирая до-языковую реальность и нагло встраивается промеж восприятия и самого физического события (ради включения в систему различий). В контексте телесности рамка единого желания пытается принудительно упорядочить бурлящий аффективный поток множества. Несовпадение между мертвым знаком и живой, реальной интенсивностью становится топливом для самого языка. Символическая система живет за счет собственного бессилия: поскольку ни одно мертвое слово не способно без остатка поглотить множественный телесный опыт, этот вечный промах мимо реального создает напряжение, которое заставляет речь и производство желаний перезапускаться снова и снова в тщетной попытке досказать невыразимое.
Именно здесь вступает в силу агентность биополитической машины, ведь этот механизм оказался идеально пригоден для системы контроля, потому что она может вмешаться не в результат (желание-как-таковое), а непосредственно в процесс, сам промежуток между аффектом и его квалификацией как эмоции. Машина активно сокращает этот интервал: бомбардирует зазор готовыми, суррогатными версиями желания (*которые никогда не доставляют полного удовлетворения, но доставляют достаточное, чтобы субъект продолжал желать в рамках системы), ускоряет темп циклов восприятия до предела, пока избыток не начинает аннигилироваться ещё до того, как успеет зафиксироваться сознанием и стать ощутимым. Таким образом система не просто пассивно реабсорбирует остаток, на его месте она создает иллюзию подлинности: сомнение в собственном желании может родится только из контакта с избытком, через понимание несоответствия единого желания множественности тела, а раз избыток устранен до того, как он стал ощутим, то субъект лишается единственной почвы, на котором могло бы прорасти сомнение. Субъект остается наедине с одной, разрешенной версией, которую ему не с чем сравнить. Именно из этой темпоральной зацикленности, из неспособности остатка накопиться и создать деструктивное напряжение, рождается тотальная мощь системы конец которой невозможно помыслить. Ведь каждая инстанция нормализации работает безотказно, но лишь пока она остается единой, согласованной в своей функции.
Все вышесказанное имеет отношение к модели классического капитализма, а мы, все же, живем в эпоху технокапитализма. Их фундаментальное различие локализовано в самой архитектуре нормализующих инстанций. Классический капитализм, при всем многообразии своих институтов: семья, школа, производство, государство, etc сохранял, хотя бы формальную координацию своих требований. Эти инстанции могли конфликтовать друг с другом (церковь//государство), но в конечном итоге действовали как концентрические круги дисциплинарного захвата, где каждый последующий уровень дублировал и усиливал сигналы остальных. Универсальной нормой оставалась сама возможность субъекта быть познанным, описанным, исправленным в едином, гомогенном дискурсивном поле.
Технокапитализм в своей сетевой раздробленности структурно разрушает эту координацию. Его операционной единицей становится цифровая платформа. Обладая ризоматической природой, платформы функционируют как суверенные, децентрализованные экосистемы, и в отличии от дисциплинарных институтов у платформы нет стремления выковать монолитного субъекта под эгидой идеологии, напротив, они стремятся расщепить человека на децентрализованные кванты данных, транслируя мозаичную сеть конкурирующих за внимание означающих. Каждый интерфейс штампует собственные, мгновенно сменяющие друг друга аффекты, методично упакованные в арендованные версии желаний. Контроль сменяет собой дисциплину и осуществляется не через внутренний закон замкнутого пространства подчиненный единой иерархии, а становится жидким, непрерывным и невидимым, осуществляясь через оптимизацию. Контроль деполитизируется и технологически растворяется в требовании перманентной эффективности, оптимизируя саму траекторию аффекта.
На мой взгляд, классический психоанализ помогает кристаллизировать этот механизм довольно ясно: классическая модель желания у Лакана строится через нехватку, разрыв между субъектом и невозможным полным наслаждением запускает желание как таковое, дефицит является условием желания. Это структурное место нехватки символизация заполняет избытком, о котором шла речь выше. Технокапитализм не отменяет этот механизм, а дополняет его зеркальным двойником, так как контроль осуществляется не только через создание нехватки, но и через избыток, который субъект не может ни вместить ни отвергнуть: бесконечный поток контента симулякров это захлестывающие изобилие, изменяющий регистр вины с недостачи на неспособность впитать все предложенное. Два регистра работают на одно и тоже тело одновременно, в зависимости от того, какая инстанция к нему в данный момент обращается.
В этом поле каждая инстанция производит собственную цикличную версию разрешенного желания для одного и того же тела, а единое тело не имеет ресурса исполнять взаимоисключающие перформативные требования. Удовлетворение одного желания автоматически оборачивается нарушением другого. Так появляется новый разрыв — структурный.
Структурный разрыв не отменяет темпорального и не существует параллельно с ним, он надстраивается как второй порядок той же операционной логики. Технокапитализм не привносит принципиально новую субъектность, он масштабирует число платформ до предела, превращая время между аффектом и желанием в системное свойство всей машины контроля. Тело разрываемое несовместимыми требованиями производственных, потребительских и идентичностных плато переживает фундаментальную утрату — оно перестает быть единым в своей способности желать. Множественность означающих, которые система транслирует в одно и то же тело, производит избыток, который не может быть реабсорбирован ни одной из инстанций по отдельности, потому что каждая из них требует своего собственного, несовместимого с другими, типа удовлетворения.
Этот нереабсорбируемый избыток не распределяется по телам равномерно. Одно тело проживает рассогласование инстанций как фоновый шум, который оно научилось не замечать; другое как разрыв, как переформатирование восприятия. Разные способы проживать один и тот же структурный избыток и есть то, что эта работа называет тремя модусами. И здесь, наконец, становится возможным вернуться к фигуре, заявленной в начале как концептуальный ориентир, к киборгу.
На мой взгляд, одной из наиболее устойчивых оптик в рецепции «Манифеста киборга» Донны Харауэй является гомогенизация самого концепта: киборг прочитывается либо как утопическая фигура освобождения, либо как инструмент капиталистического контроля, в зависимости от теоретической позиции интерпретатора. Между тем сама Харауэй настаивала на принципиальной незавершенности и внутренней противоречивости этого образа, фиксируя его незаконное происхождение от двух несовместимых родителей: милитаристского патриархального капитализма и освободительного феминистского воображения. Незаконное потомство, как известно, нередко идёт наперекор своему происхождению, однако происхождение все же не исчезает, оно продолжает действовать внутри потомка как неснятое противоречие.
Необходимо сразу деконструировать техно-оптимистическое прочтение: образ киборга не должен отсылать к футуристическому гибриду плоти и металла, протезированию и всему подобному. Субъект настоящего структурно не отделим от машины, он видит в ней свое продолжение и все чаще мыслит через нее. Машина стала тем “Я”, что вынесено на периферию тела, почти у каждого своя карманная машина, в которой хранится память, внимание, траектория желаний. Киборг — это субъект, чья граница больше не совпадает с границей кожи, чье “я” так или иначе распределено между органическим телом и платформенной инфраструктурой, которая это тело продолжает, дополняет, меняет и одновременно работает через него. Киборгизация — это новая норма социума, она стала тем, относительно чего теперь размечается все остальное.*
(*это не означает, что киборгом стал каждый. За пределами сетевого плато остаются люди, регионы и страны. Но норме и не нужна всеобщность, ей нужно чтобы все, что в нее входит измерялось относительно нее: как нехватка, отставание, зона “еще не…”. И в отличие от дисциплинарной нормы эта норма не предписана идеологически, она вмонтирована в саму инфраструктуру: с того момента, как деньги, труд, документы, связь и доступ к государству переехали на платформы, быть подключенным стирает возможность выбора. А вне сетевого плато субъект просто выпадает из работающего социального контура.)
Поэтому киборг выступает наиболее точной концептуальной фигурой для развертывания мысли о структурном разрыве. Если “Я” вынесено в поле инфраструктуры и распределено сразу между несколькими рассогласованными машинами, то рассогласование инстанций происходит не снаружи субъекта, а прямо сквозь него, по той “линии”, где его личность расщеплена между несколькими машинами, требующими несовместимого. Кибернетические границы перестали быть герметичными и гегемонными, и поэтому структурный разрыв есть теперь не внешний процесс, а сама материя, из которой субъект состоит.
Поэтому я предлагаю отказаться от монолитного понимания киборга и развернуть его во внутренне дифференцированную онтологию, включающую три принципиально различных конфигурации субъектности, три способа, которыми тело проживает тот самый нереабсорбируемый избыток, что производит в нём рассогласованная машина контроля. Эти конфигурации разграничиваются не по степени технологической интегрированности тела, критерий, лежащий на поверхности и, на мой взгляд, вводящий в заблуждение, ведь киборгами в этом смысле мы являемся все одинаково. Различие проходит по характеру отношения субъекта к трем взаимосвязанным структурам: к биополитическому управлению в фуконианском смысле, к некрополитике в трактовке Ахилла Мбембе и к структуре желания в лакановской оптике. Именно это тройное отношение определяет, изымается ли избыток из тела и конвертируется в иллюзию подлинности, накапливается ли он в разрыв или достигает точки, где сама машина контроля теряет над телом власть; иными словами, является ли субъект органом биополитической машины, субъектом мутации внутри нее или фигурой, для которой сама эта машина утрачивает операциональную релевантность.
Первый модус: субъект био (кибер)политического стада
Первая конфигурация киборга (назовём её условно) субъектом биополитического стада, отдавая себе отчёт в том, что это рабочее обозначение, требующее последующего уточнения. В понятие «стадо» здесь не вкладывается оценочной метафоры, оно используется как функциональное описание биополитической единицы управления. По Фуко, биополитика управляет не индивидами, а статистическими совокупностями, внутри которых индивидуальные отклонения растворяются в усредненных показателях. Субъект стада технологически интегрирован в инфраструктуру, однако неотличим по результату захвата от человека эпохи классической биополитики: его гибридность обслуживает систему, а не размыкает её. (находясь внутри рассогласованной машины, стадо проживает ее так, будто она согласована)
Стадо являет собой множество, в котором отдельный субъект не является личностью, но имеет вес как точка данных. Современная цифровая инфраструктура эскалирует эту логику: алгоритм не управляет индивидом через запрет или принуждение, он управляет массой через производство желаний, которые субъект принимает за свои подлинные предпочтения. Граница между собственным желанием и алгоритмически индуцированным желанием оказывается для него онтологически стертой, а не просто затуманенной идеологией.
Здесь работает уже описанный механизм, доведенный до своего предела. Избыток, который рассогласованные инстанции производят в теле, у субъекта стада не накапливается и не становится ощутимым: он изымается их совокупным темпом прежде, чем успевает оставить след. Стоит одному интерфейсу обнажить промежуток между аффектом и его квалификацией, оставив тело один на один с травмой несовпадения, как смежная платформа мгновенно забивает образовавшуюся пустоту очередной готовой версией желания. Внутренний разрыв, способный растормошить субъекта, непрерывно гасится реактивным конвейером новых означающих. Система не оставляет ему ни единого промежутка неразделенности, в котором множественность тела могла бы уловить свой раскол.
То же самое, описанное на языке желания, есть приватизация jouissance. У субъекта стада работает только фаллический режим наслаждения, тот, что проходит через означающее, подчиняется закону, поддаётся символизации. Именно этот режим капитализм умеет приватизировать: он не отнимает у субъекта само наслаждение и не запрещает его, напротив, приказывает наслаждаться, и субъект слушается, потому что сам хочет слушаться. Такая архитектура контроля транслирует безальтернативный режим, субъект оказывается не способен помыслить иную сборку реальности, так как сам горизонт его воображения колонизирован системой. (Фишер Капиталистический реализм) Отрезанный от возможности осознания расщепления субъект начинает извлекать наслаждение из собственного истощения и послушно следовать по колее арендованных желаний.
Показательно, что экстернализация когнитивных функций, то есть делегирование памяти, внимания, суждения карманной машине делает его более уязвимым: его субъектность теперь буквально является собственностью и “продиктованностью” структур. Это новая форма отчуждения, отчуждение самого когнитивного процесса. Субъект сохраняет иллюзию агентности, когда само содержание этой агентности полностью экспроприировано.
Параллельно система также задействует и другой, предельный рычаг давления, переводящий контроль в плоскость управления смертью. Мбембе, развивая фуконианскую биополитику в направлении, которое сам Фуко лишь наметил, вводит понятие некрополитики для описания той формы власти, которая управляет смертью, организуя жизнь вокруг смерти как центрального регулятивного принципа. Некровласть создает миры смерти: пространства, в которых популяция существует в положении живых мертвецов, формально живых, но лишенных политической субъектности, низведенных до статуса управляемой биомассы. Субъект биополитического стада является идеальным объектом некрополитики именно потому, что его органическая смертность остается для него значимой, управляемой, действенной. Страх смерти, а также страх утраты комфорта, безопасности, принадлежности, доступа к ресурсам организует его поведение на самом глубоком уровне. И поскольку этот страх уже встроен в структуру его желания как организующий принцип, государство может в любой момент потребовать обратное тому, что требовало секунду назад: то же тело, которому предписывалось жить и потреблять, теперь призывается умереть за целое.
Доведенный до своего предела, этот механизм производит уже не отдельное нормальное желание, а нормальность как таковую — целый мир, предъявленный как единственно возможный.
Это и есть мир как симуляция нормальности. Симуляция здесь не означает, что под видимой нормальностью спрятана истинная реальность, которую следовало бы разоблачить, никакой истины под завесой нет. Симуляция в том, что одна свернутая из множества версия выдаётся за само положение вещей и стирает след собственного сворачивания. Каждое нормальное желание есть одна версия, свернутая из множества и выданная как полнота произошедшего. Субъекту дозволено сомневаться в содержании этого мира, спорить о его устройстве, ценностях, справедливости, но сама его форма, сам факт, что мир таков и таким исчерпывается, остаётся вне досягаемости сомнения, потому что сомневаться можно лишь о том, у чего есть различимая альтернатива, а здесь стерто само множество, относительно которого альтернатива могла бы быть помыслена.
Таким образом субъект существует не в пространстве идеологической или политической лжи, а заперт в мире, потерявшем свое множественное число, и именно это отсутствие альтернатив он принимает за единственную реальность.
Второй модус: субъект мутации >> мутация
Прежде всего необходимо сменить регистр повествования, сменить саму грамматику. До сих пор я говорила “субъект стада”, как если бы речь шла о типе, о фигуре с устойчивыми, означенными чертами и по той же инерции соблазнялись говорить “субъект мутации” как о другом типе, отличающимся каким-то своим необычным набором свойств.
Но мутация не есть тип субъекта. Мутация есть процесс, и описывать ее нужно процессуально, иначе мы попадем в свою же методично расставленную ловушку невозможности накопления избытка. Избыток не резервуар, который можно наполнять, он, как было показано выше, производится заново в каждом акте называния и не предсуществует ему. Ему негде копиться. Поэтому мутация — это момент, когда операция сворачивания множества в одну разрешенную версию не срабатывает, не доходит до конца, не успевает закрыться. Это мысленно возвращает нас к самому началу работы, к тому различению, с которого я начала: разрыв есть не позиция, а метод; не то, где субъект стоит, а то, что с ним происходит и что он делает. «Субъект мутации» лишь означенное имя для тела на протяжении того времени, пока сквозь него идёт этот процесс. Кончается процесс, кончается и субъект мутации; он не есть, он длится.
Разрыв происходит как событие в делёзовском смысле: нечто, что не может быть полностью объяснено предшествующими причинами, открывает принципиально Другую конфигурацию возможного. И именно поэтому он не достигается ни волевым решением, ни интеллектуальным просветлением: воля уже сформирована системой и потому ей подконтрольна, а просветление немедленно товаризируется, становится ещё одной версией единицы.
Мутация не выбирается.
Она случается с телом как сбой машин: ы, что должна была свернуть желание в норму. И в этом принципиальное отличие от любой позиции, которую можно занять, отстоять, сконцентрировать в точку, предъявив как заслугу.
Сбой этот имеет двойную природу, и обе стороны уже были описаны, просто остались не названы как условие мутации. С одной стороны, машина работает в режиме непрерывной модуляции: она гасит избыток, опережая его, заполняя промежуток готовой версией прежде, чем тело успеет ощутить несовпадение. Но скорость не имеет предела, а означающих требуется всё больше. На пределе перепроизводства следующая волна стимулов захлестывает предыдущую раньше, чем та успевает свернуться в форму, и сворачивание перестает доходить до конца. На уровне тела это переживается как разновидность перегрузки, что-то внутри перестает поспевать за темпом, которым его кормят, версии желаний начинают приходить быстрее, чем их можно прожить, и в какой-то момент тело просто не успевает опознать в очередном из них свое. С другой стороны, инстанции технокапитализма рассогласованы, и в какой-то точке они начинают требовать строго взаимоисключающего одновременно, а не по очереди: тогда ни одна версия не может быть свернута, потому что любая из них нарушает требование другой. В обоих случаях результат один: множество остается несвернутым. Важно, что несвернутой, а не ненакопленной, так как она представляет собой одновременную, неразведенную возможность.
Неартикулированное знание рождается из множества. “Множество” не значит “много”, это само состояние неразведенности, которое удерживает все возможности. Знание, производимое в мутации, есть знание-в-режиме-множества и артикуляция убивает его, потому что артикуляция и есть переход от множества к одному. Знание не сводится к содержанию, которое осталось высказать, оно сама операция несведения, длящаяся ровно столько, сколько длится отказ сворачиваться.
Технокапиталистическая сеть тоже предъявляет себя как множество: мозаика платформ, поток конкурирующих означающих, бесконечное меню идентичностей и желаний на выбор. Но это множество ложное, это паутина, а не ризома. Сетевая множественность — это много уже свернутых, дискретных, упакованных версий сменяющих друг друга по очереди, каждая из них есть одна разрешенная версия. Это множество мнимого выбора, а не множество состояния. Сеть подделывает множественность подменяя одновременность чередованием, а неразведенность иллюзией выбора. Этим отличается мутация от того, что система подает под означаемым “свобода”: система всегда предлагает версии, а мутация отказывается сворачивать что-либо в версию.
В этом пассаже кристаллизуется та идея, которая задала вектор для всего последующего развертывания этой работы: позициональность была отказом от множества в пользу одной разрешенной версии себя. Метод разрыва, заявленный как альтернатива позиции теперь прорисовывается окончательно — он есть возвращение к производству знания из множества, а не из закрепленной точки.
Описать эту операцию, не предъявив ее, означало бы вернуться в ту форму, от которой она ускользает. Поэтому здесь необходимо показать, а не определить, стать причастными процессу, а не означению.
сержант схватил автомат Калашникова упер в синий живот и с наслаждением стал стрелять в толпу
толпа уперла автомат схватила Калашникова-сержанта и стала стрелять с наслаждением в синий живот
Калашников-автомат с наслаждением стал стрелять в толпу… в сержанта… в живот… в синие…
в Калашникове толпа с наслаждением стала стрелять в синий автомат что стоял на углу
синее схватило толпу и стало стрелять как автомат
наслаждение стало стрелять
(«Сержант» Генрих Сапгир)
Первая строка — нормальная, разрешенная версия: есть субъект (сержант), действие (стрелять), объект (толпа) и jouissance (наслаждение), привязанное к субъекту-агрессору. Это поле захвата, насилие имеет грамматического хозяина, известно кто более весом в своем единстве, а кто стремится к обезличиванию в качестве объекта. Это нормальное желание, предъявленное как полная и легитимная версия события. А далее начинается процесс аффекта до-символизации — позиции в предложении отрываются от своих носителей. Автомат, сержант, живот, толпа, наслаждение, синее перестают прочно занимать место субъекта или объекта и начинают заполнять чужие синтаксические локусы. «Наслаждение стало стрелять» — вершина процессуальности: jouissance оторвалось от всякого носителя и само сделалось агентом. Это и есть та интенсивность, которая нарушает закон исключенного третьего и соединяет то, что обычно отмечается как раздельное. Текст не описывает аффект, это невозможно сделать, но на его примере мы можем проследить воспроизведение операции аффекта на собственной грамматике, удержав множественность.
Субъект мутации — это не тот о ком пишут, а тот, кто как пишет. Неартикулированное знание которое он производит нельзя извлечь как содержание и пересказать отдельно от того, как оно произведено. Это сама операция расцепления грамматических позиций, проделанная над материалом, который система требует видеть зафиксированным. Роль знания здесь играет то, что слова перестали держаться за свои места и благодаря этому их нельзя назвать предикативно, так как называние убьет ту множественность, которая и есть знание.
Письмо лишь самый доступный для теоретического описания случай, костыль, на котором операцию удобно показать, поскольку грамматика делает расцепление позиций видимым. Но сама операция не может уместиться в письме, она шире, она в теле, в восприятии, в любом материальном контуре, через который проходит интенсивность.
То состояние множества, из которого рождается неартикулированное знание, структурно напоминает то, что психиатрия опознает как паралогическое мышление — соединение через предикат, а не через субъект, нарушение закона исключенного третьего, связь по аффективному резонансу там, где нормотипичная логика требует причинно-следственной структуры. Но это сходство оборачивается против самой психиатрической рамки, ведь оно обнажает, что норма мышления и есть та самая операция сведения множества к одной разрешенной версии, к линейности, к «кто-кому-что». Сама категория паралогического, таким образом, есть продукт нормирующей операции, той же, что производит нормальное желание. Это продолжение тезиса Кангилема, с которого начиналась работа: норма конституирует себя через патологию, которую сама же и исключает. Логическая норма дала множеству имя “паралогическое мышление”, чтобы вынести его за свой предел.
Важно отделить процессуальность мутации от тавтологии травматического опыта, уже промелькнувшей в этом тексте в лице Эдипа. Если разрыв возвращает телу доступ к множеству, то меняется сама механика повторения. До сих пор повторение подразумевалось в своей эдипальной форме, а Эдип есть сведение множественного желания к одной фигуре, одной разрешенной сцене. Навязчивое повторение в этой догме возвращает субъекта к одной и той же свернутой сцене снова и снова — к симптому, к означенной, упакованной форме травмы, которая вписана в язык. Субъект приходит к тому же месту боли не меняя ни ситуацию, ни себя, ни окружение, потому что возвращаться ему не к чему, кроме как к версии, к уже означенной, замкнутой форме травмы. Такое повторение не производит ничего нового, оно заперто внутри тождества мертвой формы.
В мутации повторение приобретает иной характер, который правильнее будет назвать итерацией. Оно возвращается не к версии, а к множеству, к синтому, к тому, что не было означено, не было упаковано в язык, к множественности интенсивностей, который не поддается интерпретации, но может быть как раз собран заново. Каждое возвращение застает множество в моменте новой эмерджентности и компонует его иначе, чем в прошлый раз, или не компонует вовсе. Так каждое прохождение через болезненный опыт производит не копию предшествующего состояния, а вариацию. Это и есть, в делезовском смысле, повторение, которое производит различие, а не воспроизводит тождество. Тело не застревает в травме, оно ее итерирует, и в этой итерации травма перестаёт быть тождественной себе, сама становясь множеством.
Итак, мы прошли две конфигурации. У стада сворачивание срабатывает безотказно: избыток изымается темпом, множество стерто, и субъект принимает отсутствие альтернатив за единственную реальность. В мутации сворачивание дает сбой: множество остается несвернутым, и сквозь тело проходит знание, которое нельзя ни приватизировать, ни передать иначе как заражением.
Но обе эти конфигурации все еще разыгрываются в одном и том же поле — в поле тела, для которого органическая смертность остается действенной, желание остается структурированным нехваткой, а машина контроля, пусть сбоящая, остается той инстанцией, относительно которой все определяется. Стадо ей послушно, мутация ей сопротивляется, но и послушание, и сопротивление обращены к одной и той же машине. Остается помыслить предел: конфигурацию, для которой сама эта машина утрачивает операциональную релевантность ведь исчезает то, на чём держался ее узел.
Третий модус: постбиополитический субъект
Постбиополитический субъект не существует как актуальная фигура, и в этом его концептуальная сила. Он структурирован наподобие того, как у Лакана das Ding выполняет предел, которого нет среди наличных объектов и который именно своим отсутствием структурирует всё поле. Подобно тому как невозможный объект организует желание не тем, что достижим, а тем, что недостижим, третья конфигурация организует пространство мутации, не будучи ни одним конкретным субъектом. Она горизонт, относительно которого мутация опознается как движение. Постбиополитический субъект по своей сути выполняет роль асимптоты: линии, к которой кривая тянется тем ближе, чем дальше идет, и которой никогда не касается.
Содержательно этот предел задаётся через три разрыва границ, которые Харауэй положила в основание самой фигуры киборга: между человеческим и животным, между организмом и машиной, между физическим и нефизическим. Постбиополитический субъект тот, для кого все три разрыва осуществлены до конца как уже свершившиеся факты. Его субстанцией перестаёт быть органическая жизнь и становится нечто, для чего органическое тело лишь один из возможных и необязательных носителей.
Война есть предельное выражение некрополитики, и именно на примере войны это концентрируется яснее всего. Война работает через угрозу органической смерти; она принуждает тела жертвовать собой ради выживания социального организма, и эта жертва возможна лишь потому, что страх смерти уже встроен в структуру желания. Но субъект, чья субстанция не является органической в строгом смысле, лишает войну её единственного рычага. Дело не в том, что такой субъект побеждает войну или отменяет её, дело в том, что сам вопрос «что такое война» теряет прежний смысл там, где субъект больше не определяется своей органической уязвимостью, где нечего отнять угрозой смерти, потому что-то, чем субъект является, смерти в прежнем смысле не подлежит.
Соблазн прочесть постбиополитического субъекта как фигуру освобождения почти непреодолим: вот, наконец, тот, над кем некрополитика не властна, кого нельзя мобилизовать страхом смерти, кого война не достаёт. Но эта же неуязвимость есть и предельная опасность.
Субъект, для которого органическая смертность нерелевантна, есть субъект, чья ценностная структура несоизмерима с органической жизнью. То, что делает его неуязвимым для некрополитического шантажа, делает его и безразличным к той самой телесной уязвимости, защита которой была идеологическим нервом всех моих размышлений. Вопрос о моральной природе постбиополитического субъекта остается принципиально не снятым, и эта неснятость являет собой точное свойство самого предела, множественности.
Именно поэтому третья конфигурация и должна оставаться в воображаемом, ведь это способ удерживать концептуальную множественность, без необходимости выбора. Ее функция — удержать мутацию открытой, не давать ей застыть ни в успокоенную идентичность освобожденного, ни в окончательный диагноз. Мутация продуктивна ровно постольку, поскольку тянется к пределу, которого не достигает, и само это недостижение есть условие того, что она остаётся процессом, а не превращается в новую разрешенную версию себя.
Здесь три конфигурации сходятся в одной точке, но в разных плоскостях. О стаде можно говорить через предикаты: оно определимо, описуемо, перечисляемо, потому что оно и есть результат сведения к разрешенной версии, оно само сделано из предикатов.
Мутацию уже нельзя определить, ее только можно процессуально указать, ведь ее нельзя свести к версии, так как всякое определение умертвило бы ее.
А постбиополитический предел нельзя ни определить, ни показать — о нем можно говорить лишь через то, чем он не является.
Три конфигурации выстраиваются, таким образом, не только как три отношения к машине контроля, но и как три режима говорения: предикативный, перформативный, апофатический.
И последний, апофатический, оказывается формой, к которой тяготеет вся работа в целом. Знание, рождающееся из множества, не может быть высказано через «оно есть то-то», потому что это вернуло бы его в модальность означивания. О нем можно сказать лишь, чем оно не является, и показать саму операцию его несведения. Это не отрицательное богословие, а отрицательная антропология: обнажение предела человеческого через исчерпывающее, безостановочное воспроизведение того, чем человеческое разрушается и чем оно не исчерпывается.
Что можно сказать о войне в апофатическом регистре?
Не утверждение о ее природе, необходим отказ дать ей единственного грамматического хозяина, жест, зеркальный тексту о сержанте.
Если расцепление умножает позиции для одного действия, не давая ни одной из них застыть в роли субъекта или объекта насилия, то можно создать и противоположный жест, глаголы насилия, слипающиеся в сплошной поток без позиций вообще, в действие лишенное грамматического держателя.
Эти две операции, разведенные на бумаге как зеркальные полюса одной процессуальности, умножение и устранение позиции интенсивности, в фактуре войны теряют свою полярность. Расцепление (никто не является единственным субъектом, так как любой может им стать) до предела дает тот же эффект, что и слипание (есть только действие) до предела — тотальную взаимозаменяемость. Когда любой может занять любую позицию — сегодня стреляешь ты, завтра в тебя, сегодня ты сержант с автоматом, завтра — синий живот, в который стреляют, бесконечное умножение позиций на практике оборачивается их полной неразличимостью. Субъект действия и объект действия меняются местами так быстро, что само различие между ними перестает быть. Расцепление, доведенное до своего предела, производит ровно ту же биомассу, что и слипание, множество единиц, которые не имеют собственной формы потому, что любая из них может быть замещена любой другой в любой момент.
Схлопывание подытоживает то, что обе операции всегда были одним и тем же жестом: отказом дать насилию грамматического хозяина. В тексте о сержанте этот отказ был продуктивен, он удерживал множество открытым, и в этом удержании рождалось неартикулированное знание. В войне продуктивность этого же отказа исчерпывается, потому что материал, на котором он работает, сам уже стал биомассой, тем, что не может быть удержано как множество, поскольку, оно и есть чистая взаимозаменяемость, множество одинаковых единиц, которых неразличимость уже лишила той несводимости друг к другу, из которой могла бы родиться вариация.
Война неделима, она существует только множеством, но множеством не субъектов, а вещей, и единственная версия, в которую она сворачивает тело окончательно, есть элемент статистики, означающее собственной гибели.
Остается последнее различие. Множество, из которого рождалось знание, держалось на несводимости: сержант, живот, наслаждение, синее были разным, и потому их перетекание что-то значило. Война стирает несводимость, оставляя множество без различий, даже не множество, число. И всё же между множеством несводимого и массой одинакового проходит граница, которую нельзя стереть до конца, потому что она проходит по живому: пока есть тело, которое можно оборвать, есть и то, что обрывается, несводимое и неравное своей гибели.
Это и есть то, чего система не дочитывает, сам остаток несводимости, который держится ровно до тех пор, пока тело живо, и который невозможно ни доказать, ни передать иначе, как дав ему длиться. Именно жизнь органического тела оказывается единственным условием, при котором несводимость вообще возможна.
Список нельзя закончить, можно только оборвать. И даже этот глагол принадлежит ему.
Но что если обрыв — есть единственный жест оставшейся свободы? Ведь агентность как позиция уже невозможна.
Текст можно покинуть, но не закрыть.
Каждому свое.
