Donate
ΤΕΜΕΝΟΣ

Вячеслав и Жанна Океанские. Пламенеющий логос Чацкого и кожаные одежды социокультурной идентичности

Первая из цикла статей российских учёных Вячеслава Петровича и Жанны Леонидовны Океанских, посвящённых экспликации феноменов культуры и цивилизации через оптику героев русской литературы, и кризисологическому подходу к эсхатологии и ноосфере.

Метафизический характер жизненной роли главного героя грибоедовской пьесы раскрыт через культурно-цивилизационную проблематику — в близком хайдеггеровской герменевтике масштабно-укрупняющем моделировании и в характерной для отечественной мысли символической элевации.

Авторы:

Вячеслав Петрович Океанский

доктор филологических наук, профессор

Жанна Леонидовна Океанская

доктор культурологии, профессор

Клаус Шваб в книге «Четвёртая промышленная революция» говорит о современном радикальном «переопределении социальной идентичности»: «В прошлом люди в наибольшей степени идентифицировали себя и свою жизнь по определённой местности, этнической группе, конкретной культуре или даже языку. Возникшая вовлечённость в онлайн-взаимодействия и большая возможность соприкосновения с идеями других культур означает, что идентичность в настоящее время стала более многосторонней, чем ранее. Люди сейчас испытывают гораздо меньше неудобств при использовании и управлении своими множественными идентичностями» [1, с. 96].

Нам не хотелось бы тут снижать планку до диагностического уровня социокультурной шизофрении; однако именно здесь возникает совокупность духовных и этических проблем, вообще не соотносимых с понятиями удобств и неудобств в житейском смысле, как и с возможностями психиатрической практики. Больше того — внутреннее напряжение личности часто свидетельствует о более высоких духовных состояниях, нежели любые формы социокультурной идентификации. Подобно тому — радикальное превосходство древнейшей огненной символики, достигающей Пасхальной кульминации, над пиротехническими возможностями населения земли…

Метафизическая пробуждённость человека, связанная с его открытостью цивилизационному многообразию, указывает на идентификацию высочайшего порядка, возникающего на вершинах культурного опыта и противостоящего усредняющему потоку социальной инерции… Пожалуй, это — редкостная самоидентификация с Логосом! Она особенно впечатляет на фоне тотального общечеловеческого сна под кровлями разнообразных архитектурных стилей и покроями многоразличных «кожаных одежд» (Бытие, 3 : 21). Замечательной иллюстрацией этого обстоятельства служит комедия А.С. Грибоедова «Горе от ума», имеющая в исходном варианте трагически заострённое название — «Горе уму».

Пьеса начинается с образа спящей служанки Лизы [2, с. 8]: на лицо — оксюморон, поскольку идея служения предполагает неусыпное ангелическое бодрствование; но и счастье главной героини — дочери хозяина дома, где развёртывается действие, Софии Павловны Фамусовой, также похоже на сон: «Счастливые часов не наблюдают» [2, с. 13] — говорит она о своём длительном пребывании с секретарём хозяина подхалимом Молчалиным, относительно которого отец «был обманут» ею: «Он только что теперь вошёл» [2, с. 14]. Собственно, мы и узнаём впервые героиню с опыта её лжи…

В эту незатейливую домашнюю игру в прятки, подобно молнии с неба, обрушивается вернувшийся издалека главный герой пьесы — влюблённый в Софию Александр Андреевич Чацкий. Сразу же обнажается контраст его восприятия, состоящий в метафизическом напряжении между онтопоэтическими планами аполлинической трагедии и дионисической сатиры. Так, Лиза говорит о Чацком и его стремлении домой в сопровождающей оркестровке плача: «слезами обливался» (указывая и на собственное признание героя: «– Недаром, Лиза, плачу, Кому известно, что найду я воротясь? И сколько может быть утрачу!» [2, с. 20]), что может отсылать в качестве ассоциативной параллели к автору досократического учения об огненном мировом Логосе — Гераклиту Тёмному, прозванному современниками «плачущим философом»… София же, напротив, говорит о Чацком как о виртуозном и смехотворном комике: «Он славно пересмеять умеет всех… <…> …об себе задумал он высоко… Охота странствовать напала на него…» [2, с. 20 — 21].

Очевидно, что Чацкий — не понимаем: подобно гераклитовскому Логосу, который «окликает» людей, но они его, даже если и слышат, то не понимают; подобно и Христу, который «пришёл к своим, и свои Его не приняли» (Иоанн, 1 : 11)… Это непонимание, эта мнимая темнотность, когда за чадом не зрим огонь — имеют глубоко символическую природу, и всё, о чём далее пойдёт речь необходимо воспринимать отнюдь не эмпирически: так, например, софийность заявленной среди персонажей пьесы героини Софии — контрастирует с антисофийностью Софьи в речах персонажей и обыденности её реального жизненного мира.

С этим миром — в его мизерабельности — вполне контрастирует неусыпный космический эрос Чацкого: «Чуть свет уж на ногах! И я у Ваших ног. (С жаром целует руку) Ну поцелуйте же, не ждали? говорите!» [2, с. 22]; «Я сорок пять часов, глаз мигом не прищуря, Вёрст больше семисот пронёсся, ветер, буря; И растерялся весь, и падал сколько раз — И вот за подвиги награда!» [2, С. 23].

София же, увы, указывает лишь на «ребячество» Чацкого [2, с. 24] (по Гераклиту: вечность — «дитя, играющее в шашки»!); вместе с тем она отнюдь не тупа и способна видеть его молниеморфность: «Вопросы быстрые и любопытный взгляд» [2, с. 24]. В её реплике: «Гоненье на Москву. Что значит видеть свет!» — становится узнаваем символический топос платоновской пещеры из диалога «Государство», где противопоставлены внешний источник света и внутренний мрак, а также показана трагедия возгорания внутреннего света… Москва — пещерная тьма, где орудует «в учёном комитете» родственник Софии, который определяется Чацким как «книгам враг» [2, с. 25]. Москва предстаёт в пьесе чудовищным Вавилоном: «господствует… смешенье языков», «смесь языков» [2, с. 26].

После горестных слов Чацкого, что «нынче любят бессловесных» [2, с. 27], София восклицает, подспудно указывая на его глубинную мудрость: «Не человек, змея!» [2, с. 27]. Герой же ответно принимает этот символический язык и отвечает ей с улыбкой: «Велите ж мне в огонь: пойду как на обед» [2, с. 27]; о себе, однако, он говорит подобно огненному Гераклиту с его отвращением к суете и химерам: «надеждами я мало избалован»; «я не отгадчик снов» [2, с. 29].

Тематика «старого и нового», «отцов и детей» в пьесе преимущественно представлена в общении Фамусова, олицетворяющего абсолютистско-просветительскую идею служения, с рефлектирующим романтиком «века нынешнего» Чацким, заявляющим: «Служить бы рад, прислуживаться тошно» [2, с. 35]. Но Фамусов, для которого «век минувший» обладал непререкаемой ценностью, не может ни понять, ни тем более принять этой небывалой внутренней сложности главного героя: «Вот то-то все вы гордецы! Спросили бы, как делали отцы?» [2, с. 35]. Чацкий же вообще не имеет возвышенных представлений о прошедшем ХVIII веке: «Прямой был век покорности и страха, Всё под личиною усердия к царю» [2, с. 35] — потому для Фамусова диагноз оказался весьма прост: «…он карбонари! <…> Опасный человек!» [2, с. 35]; хотя, влекомый просветительским духом рационализма, он отнюдь не оставляет надежды на оперативно-техническое исправление человеческой природы и обращается к Чацкому: «…не спорь ты вкривь и вкось; И завиральные идеи эти брось» [2, с. 38].

Если подойти к рассматриваемому произведению на уровне поэтики пространства, то, кроме интериорности фамусовского дома, перед нами через речи персонажей предстаёт дивная панорама послепожарной Москвы начала ХIХ века… Так, полковник Скалозуб, говоря о себе: «Я с восемьсот девятого служу», прежде того вспоминает: «В тринадцатом году мы отличались с братом…» [2, с. 40] — а далее говорит о Москве: «Пожар способствовал ей много к украшенью» [2, с. 44]. Интересно говорит о Москве и Фамусов: «…дороги, тротуары, Дома и всё на новый лад» [2, с. 44]. Что это — преображение древнерусского града? его обновление? реновация?

Чацкий и здесь действует подобно беспощадной молнии, говоря вполне убийственно о древнем городе и его обитателях (словно бы в чём-то предвосхищая уже булгаковскую Москву, столетие спустя, где поселяется господин Воланд): «Дома новы, но предрассудки стары. Порадуйтесь, не истребят Ни годы их, ни моды, ни пожары» [2, с. 44]; «Прошедшего житья подлейшие черты», «негодяи знатные» [2, с. 45]; «пускай из нас один… В науки… вперит ум, алчущий познаний; Или в душе его сам Бог возбудит жар К искусствам творческим, высоким и прекрасным, — они тотчас: разбой, пожар! И прослывёт у них мечтателем! опасным!» [2, с. 45].

Безусловно, важнейшей темой пьесы оказывается метафизика неразделённой любви, для которой время как чувственный план реальности оказывается непосильным испытанием. Логос Чацкого исходно действует как бы в надвременном Со-бытии, которое испытывает превратности и претерпевает инфляцию во времени: «Ах! Тот скажи любви конец, Кто на три года вдаль уедет» [2, с. 39]. Он зовёт свою падшую в истощающее время Софию, ставшую теперь только молчалинской Софьей — в свою прежнюю сверхтемпоральную вечность (где так же «часов не наблюдают»!) и хочет видеть зачаток её преображения: «Не знаю для кого, но вас я воскресил» [2, с. 51]. Однако героиня, оставаясь не лишённой метафизического понимания происходящего, развивает другие намерения, о чём свидетельствуют её восклицания и характеристики главного героя: «Зачем сюда Бог Чацкого принёс!» [2, с. 54]; «грозный взгляд», «резкий тон» [2, с. 58].

Чацкий делает фантастический допуск для Софии в адрес глубоко презираемого им Молчалина: «Есть на земле такие превращенья Правлений, климатов, и нравов, и умов; Есть люди важные, слыли за дураков…» [2, с. 59] — но далее он указывает на призрачную возможность обретённой софийности Молчалиным и косвенно вопрошает о его собственной неупраздняемой антисофийной сущности: «Быть может качеств ваших тьму, Любуясь им, вы придали ему… Но вас он стоит ли? Вот вам один вопрос» [2, с. 60]. Интересно, что София в ответ говорит о безголосности (безлогосности!) Молчалина, как бы допуская и даже лелея мысль о возможности построения жизненного мира без Логоса: «Конечно нет в нём этого ума, Что гений для иных, а для иных чума, Который скор, блестящ и скоро опротивит, Который свет ругает наповал, Чтоб свет об нём хоть что-нибудь сказал; Да эдакий ли ум семейство осчастливит?» [2, с. 61].

Существенны штрихи, по которым можно реконструировать логосный антропокосмизм миропонимания Чацкого. Так, он замечает о своём молчаливом сопернике: «А чем не муж? Ума в нём только мало» [2, с. 63]; или говорит о своём друге: «постоянный вкус! в мужьях всего дороже» [2, с. 71] — желая далее ему: «Движенья более. В деревню… Будь чаще на коне. Деревня летом рай»; на что жена друга отвечает, косвенно оценивая на свой лад жизненные перспективы главного героя: «Платон Михайлоч город любит, Москву; за что в глуши он дни свои погубит!» [2, с. 72]. Однако не оставляет никаких сомнений влекущая вдаль огненная сущность Чацкого, который и в невольной автохарактеристике указывает на свою родственность природе именно огня по его двойственному проявлению: «Ругают здесь, а там благодарят» [2, с. 78]. Виртуозное мышление Чацкого настолько — нет, отнюдь не искромётно, а, пожалуй, метеоритно! — исходно космизировано, что даже своей иронической репликой в адрес Молчалина он сообщает некоторый несвойственный тому титанизм: «тучу разогнал» [2, с. 81].

Поразительно, что именно София оказывается источником «информационного вброса» об умопомешательстве Чацкого: «Он не в своём уме» [2, с. 83]. Вряд ли можно тут говорить о невольном характере этой реплики (так, в предфинальной сцене отец прямо указывает на дочь: «Сама его безумным называла!» [2, с. 117]), поскольку её последующие размышления открывают тайну замысла героини, однозначно указывающие на подлость реализованного намерения: «…любите вы всех в шуты рядить, Угодно ль на себе примерить?» [2, с. 83]. Идея подхватывается и распространяется очень быстро, сообразно природе огня и его действию в сухих безжизненных дровнях: «Он сумасшедший, — восклицает Загорецкий, — Да, он сошёл с ума!» [2, с. 86]. «Давно дивлюсь я, как никто его не свяжет!» [2, с. 89], — искренне изумляется Фамусов. Далее следует потрясающая беседа. Княгиня говорит: «…в Петербурге институт Пе-да-го-гический, так, кажется, зовут: Там упражняются в расколах и в безверьи, Профессоры!» [2, с. 90]. Фамусов же спокойно провозглашает: «Забрать все книги бы, да сжечь» [2, с. 91]. Старуха же Хлёстова, его свояченица, обнаруживает всё-таки больший такт и сокрушается: «…уж кто в уме расстроен, так всё равно, от книг ли, от питья ль, А Чацкого мне жаль» [2, с. 91].

Главный герой (в чём-то здесь предвосхищая князя Льва Николаевича Мышкина из романа Ф.М. Достоевского «Идиот») вполне признаёт свою сокрушённость и даже безумие («Не впрямь ли я сошёл с ума?» [2, с. 110]) на чисто человеческом уровне, а также экзистенциальную чуждость окружающему его жизненному миру: «…мочи нет: мильон терзаний» [2, с. 93]; «Душа здесь у меня каким-то горем сжата, И в многолюдстве я потерян, сам не свой. Нет! недоволен я Москвой» [2, с. 93]. Однако дальше историософская глубина рассеянного ассоциативного мышления Чацкого (подобного речам князя у Достоевского) совершенно не позволяет делать известные выводы ни о западничестве героя, ни об эклектичности его социокультурной идентификации, но свидетельствует, пожалуй, прежде всего — о глубокой метафизической пробуждённости его ума, облечённого в рваные ризы чувственности:


Пускай меня объявят старовером,

Но хуже для меня наш Север во сто крат

С тех пор, как отдал всё в обмен, на новый лад,

И нравы, и язык, и старину святую,

И величавую одежду на другую

По шутовскому образцу:

Хвост сзади, спереди какой-то чудный выем,

Рассудку вопреки, наперекор стихиям;

Движенья связаны, и не краса лицу;

Смешные, бритые, седые подбородки!

Как платья, волосы, так и умы коротки!…

Ах! Если рождены мы всё перенимать,

Хоть у китайцев бы нам несколько занять

Премудрого у них незнанья иноземцев [2, с. 94].


В заключительном действии ещё раз обнажается инфернальность фамусовской Москвы, когда графиня, казалось бы, вполне наивно восклицает в адрес хозяина дома (не лишённого навыка и к молитвенному обращению: «Господи! Помилуй грешных нас!» [2, с. 93]) и его странных гостей: «Ну Фамусов! умел гостей назвать! Какие-то уроды с того света» [2, с. 96] — уж, не бесы ли? Интересно, что этой зловещей «пустоте» Москвы Чацкий с очевидностью противополагает «пустоту» русских равнин, в итоге не утоляющих, однако, его муки:


В повозке так-то на пути

Необозримою равниной, сидя праздно,

Всё что-то видно впереди

Светло, синё, разнообразно;

И едешь час, и два, день целый, вот резво

Домчались к отдыху; ночлег: куда ни взглянешь,

Всё та же гладь, и степь, и пусто и мертво;

Досадно мочи нет, чем больше думать станешь [2, с. 98].

Интересно, что Чацкий, как сам Грибоедов, однозначно высмеивает причастность российского образованного общества к выродившейся в Новое время европейской массонерии. Когда Репетилов признаётся ему: «У нас есть общество, и тайные собранья… Секретнейший союз» [2, с. 101]; «Горячих дюжина голов! Кричим, подумаешь, что сотни голосов!…» [2, с. 102] — Чацкий прямо вопрошает: «Да из чего беснуетесь вы столько?» — получая откровенный ответ о бесовском характере репетиловщины: «Шумим, братец, шумим» [2, с. 102]. Впрочем, враг рода человеческого, как хорошо известно из святоотеческих творений, проявляет себя не только шумливо, но и вкрадчиво…

После вынесения окончательного приговора тихому Молчалину, пытавшемуся обольстить служанку: «Подлец!» [2, с. 113], слёзных сокрушений Софии, негодований ничего непонимающего в их отношениях отца, воспоминаний героя о своих «чувствах», которых «даль не охладила» [2, с. 118], Чацкий, готовый «на весь мир излить всю желчь и всю досаду», провозглашает, что он «отрезвился… сполна», ибо «из огня тот выйдет невредим, Кто с вами день пробыть успеет» (подразумеваются обитатели покидаемого им московского дома), и заключает: «Вон из Москвы! сюда я больше не ездок» [2, с. 119]. Последние слова героя: «Карету мне, карету!» [2, с. 119] — звучат на духовном подъёме и символически указывают как бы на огненную небесную колесницу, которая унесёт его из Москвы… Впрочем, этот незримый огонь остаётся только у него внутри — земной же город будет цел и невредим, ибо, согласно Фамусову, Чацкий лишь «чепуху молол… про Москву так грозно» [2, с. 120]. Персонажи существуют в разных мирах и ничто, конечно, не обещает их сущностного пересечения: Логос и мир без Него… Последний — не фамусовская ли Москва? Впрочем, напомним, что это — лишь аллегория безгласия, а на месте русского города легко могут оказаться говорливый Париж, болтливая эпоха, планетарная Мегамашина.

Интересны возникшие полтора столетия спустя размышления М. Хайдеггера о Логосе и ложе — о мире, положенном в Логосе, а также макроисторических инфляционных последствиях этого фундаментального полагания: «Логос — слово, которое кроме того доходит до самых высоких высот теологической спекуляции, и лексос, слово, которое обозначает такую привычную вещь как ложе… Почему же надо беспокоить себя этой существовавшей когда-то многозначностью слова легейн? …легейн означает одновременно сказывать и класть… из этих достопримечательных слов легейн и логос возникла западная логика. Без легейн этой логики нынешний человек был бы лишён своего мотоцикла. Не было бы также самолётов, турбин и комиссии по атомной энергии. Без этого легейн и его логос не было бы также ни христианского учения о троичности и ни теологического истолкования понятия второй личности в божестве. Без этого легейн и его логос не было бы и эпохи Просвещения. Без этого легейн не было бы диалектического материализма. Мир без логоса логики выглядел бы иначе. Конечно, это бессмысленно пытаться расписать, как выглядел бы тогда мир» [3, с. 271].

Хайдеггер не углубляется здесь в тему необратимого истаивания Логоса в ходе новой западной истории: ею воздвигнутый мир планетарной цивилизации давно уже стал совсем не похожим на антично-христианский сакральный космос, и в новейшие времена не только Логос, но и порождённая его господством учёная логика поспешно заменяются хаотической логистикой; впрочем, мыслитель проницательно замечает, что «в Америке и в других странах логистика как собственно философия будущего начинает сегодня господствовать над духом» [3, с. 46].

Заключительная в пьесе фраза Фамусова: «Ах! Боже мой! Что станет говорить Княгиня Марья Алексевна!» [2, с. 120] — имеет остроумную аллегорическую трактовку в знаменитой книге Н.Я. Данилевского «Россия и Европа»: «Фамусов, в виду бесчестия своей дочери, восклицает: ”Что скажет княгиня Марья Алексеевна!“ — и этим обнаруживает всю глубину своего нравственного ничтожества. Мы возвели Европу в сан нашей общей Марьи Алексеевны, верховной решительницы достоинства наших поступков. Вместо одобрения народной совести, признали мы нравственным двигателем наших действий трусливый страх перед приговорами Европы, унизительно-тщеславное удовольствие от её похвал» [4, с. 248].

Если А.И. Гончаров проникновенно оплакал «мильён терзаний» грибоедовского героя, то А.С. Пушкин, в характере которого было так много от Чацкого, совершенно не понял его, когда, подобно Софии Фамусовой, лишь иронизировал над его «ребячеством» — нет, конечно, ничего удивительного в том, что сами гении порою нелепо и грубо ошибаются; ведь не в них, а в Логосе — последняя мера человеческой истины, теряемой на других путях. Так, например, Т. Манн, заносчиво именуя О. Шпенглера «дрессированной обезьяной Ницше», далее мог бы, подмигивая Дарвину, совсем напротив, показать последовательную эволюционно восходящую генетическую связь между ними (учитывая, разумеется, актуализированную в его идеях высокодифференцированную гераклитианско-лейбницианскую организацию миропонимания Шпенглера — по отношению к Ницше, «воспитанному» отринутыми им позже Платоном и Шопенгауэром…).

Чацкий проливает свет и посылает огонь в этот чуждый ему мир, который, несомненно, спит и не ждёт его. Он, скорее, софийный трагический герой, чем проповедующий философ: спящий под «кожаными одеждами» мир людей, погружённый в иллюзию самотождественности, видит в нём лишь угрозу и мрак — и было бы совсем неверно прочитывать смысл речей этого персонажа в качестве обычной человеческой обиды на дурное общество, ибо последнее и не бывает иным.

Укажем, что Александр Андреевич в типологическом качестве может быть приближен к замечательному отечественному мыслителю — дорогому другу А.С. Грибоедова и неразлучному собеседнику А.С. Хомякова, любимцу А.С. Пушкина и защитнику Н.В. Гоголя — Петру Яковлевичу Чаадаеву. Его проникновенные «Философические письма» и «Апология сумасшедшего» [5] — вызов, имеющий гораздо большее значение для развития славянофильства и его углублённой критики К.Н. Леонтьевым, для появления феномена евразийства и последующего консервативного вектора отечественной интеллектуальной культуры, чем для мертвящего революционного западничества, как мнилось оглохшему советскому литературоведению. Но это уже была бы несколько иная тема, обращённая к осмыслению цивилизационной динамики России и духовных доминант отечественной культуры…


Библиографический список

1. Шваб К. Четвёртая промышленная революция. М.: «Сбербанк», 2016.

2. Грибоедов А.С. Горе от ума / Изд. подг. Н.К. Пиксанов при уч. А.А. Гришунина. М.: «Наука», 1969.

3. Хайдеггер М. Что зовётся мышлением? М.: «Академический Проект», 2010.

4. Данилевский Н.Я. Россия и Европа: Взгляд на культурные и политические отношения славянского мира к германо-романскому. СПб.: Изд-во С.-Петербургского ун-та; Изд-во «Глагол», 1995.

5. Чаадаев П.Я. Статьи и письма / Сост., вступ. статья и коммент. Б.Н. Тарасова. М.: «Современник», 1989.


Краткие сведения об авторах статьи:

Океанский Вячеслав Петрович -

доктор филологических наук, профессор по кафедре культурологии;

заведующий кафедрой культурологии и литературы,

научный руководитель Центра кризисологических исследований,

Шуйский филиал Ивановского государственного университета, г. Шуя;

профессор кафедры общецерковных дисциплин

Иваново-Вознесенской Свято-Алексеевской Духовной Семинарии,

действительный член Академии философии хозяйства (МГУ им. М.В. Ломоносова),

член-корреспондент РАЕ.

E-mail: ocean_65@mail.ru

Океанская Жанна Леонидовна -

доктор культурологии, профессор по кафедре культурологии и литературы;

профессор кафедры иностранных языков и профессиональных

коммуникаций ИПСА ГПС МЧС России.

E-mail: ocean_2004@mail.ru

Oleg Mironov
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About