Себастьян Хафнер: отрывок из книги «История одного немца: Частный человек против тысячелетнего рейха»

Antonina Balashova
11:01, 30 мая 2016🔥
Добавить в закладкиДобавить в коллекцию
Image

Публикуем фрагмент из книги воспоминаний немецкого историка и журналиста Себастьяна Хафнера, которая вот-вот выйдет в Издательстве Ивана Лимбаха.

Пятница 31 марта. На следующий день всё должно начаться всерьёз. В это ещё трудно до конца поверить. Ещё недоверчиво пролистываются газеты в поисках сообщений о том, что бойкот как-то ослаблен, что происходит возвращение в нормальный хотя бы наполовину, представимый мир. Нет, ничего похожего. Только несколько новых, более жёстких, то есть совсем уж диких указаний и спокойно-педантичная инструкции по проведению «мероприятия», советы участникам, как себя вести во время его проведения.

В остальном business as usual. Взглянув на улицы с их равномерно-поспешной, деловой жизнью, невозможно было предположить, что в городе произойдет нечто из ряда вон. Еврейские магазины были открыты и торговали, как обычно. Сегодня ещё не запрещалось в них покупать продукты и вещи. Запрет начинал действовать завтра в восемь утра.

С утра я пошёл на службу в Верховный апелляционный суд Пруссии. Он, как всегда, стоял серый, холодный, просторный, респектабельности ради отделённый от улицы сквериком с газоном и деревьями. По его широким коридорам и вестибюлям сновали адвокаты, похожие на быстрых, бесшумных летучих мышей в своих чёрных, развевающихся мантиях, все при портфелях, все с сосредоточенным, вежливым выражением лица. Еврейские адвокаты, как всегда, выступали на заседаниях, как будто это был обычный день среди всех прочих дней.

И я, как будто это был самый обычный день, пошёл в библиотеку (заседания у меня не было), устроился за длинным рабочим столом, разложив перед собой материалы дела, по которому должен был составить экспертное заключение. Какое-то сложное дело, с запутанными правовыми вопросами. Я приволок толстенные тома комментариев и вплотную им занялся, я вчитывался в решения имперского суда, делал заметки. Как и во всякий день, в просторном помещении библиотеки царила чуть слышно шелестящая тишина сосредоточенной интеллектуальной работы. Карандаш скользил по бумаге, двигались невидимые тонкие рычажки и шестерёнки юридической процедуры, становились на причитающееся им место, подыскивались нужные параграфы закона, что-то сравнивалось; взвешивалось значение каждого слова в том или ином договоре; исследовалось, какой срок действия имперский суд предоставлял тому или иному параграфу. Потом пара нацарапанных слов на бумаге — и, словно удачный разрез при хирургической операции, вопрос разъяснён, какая-то часть судебного решения готова. Но это, разумеется, ещё не всё. «Таким образом, неважно, является ли истец… Надо выяснить…» Внимательная, точная, молчаливая работа. В этом зале каждый погружён в своё занятие. Даже здешние вахмистры — не то здешние служащие, не то полицейские — ходят по библиотеке почти бесшумно, и всячески стараются быть незаметными. Здесь царило вместе с исключительной тишиной — исключительное напряжение многообразной деятельности многих людей, как будто шёл беззвучный концерт. Я любил атмосферу библиотеки. Она была надёжной и действовала благотворно. В тот день мне было бы трудно работать дома за своим одиноким письменным столом. Здесь же работа шла легко. Почти ничто не отвлекало твоих мыслей. Ты был, словно в крепости, нет, в реторте. Снаружи не прорывалось ни ветерка. Здесь не было революции.

Что было первым посторонним звуком? Хлопок дверью? Резкий невнятный выкрик, команда? В какой-то момент все вздрогнули и напряжённо прислушались. В зале ещё сохранялась сосредоточенная тишина, но природа её изменилась: это была не рабочая тишина, но тишина страха и ожидания. Из коридора донёсся топот, грубая, громкая беготня, затем далёкий, непонятный шум, крики, хлопанье дверей. Несколько человек поднялись, подошли к двери, открыли её, выглянули, вернулись назад. Другие подошли к вахмистрам, заговорили с ними, всё ещё тихо — в этом зале можно было разговаривать только шёпотом. Шум снаружи становился всё слышнее. Во всё ещё сохранявшейся библиотечной тишине кто-то пробормотал: «Штурмовики». Другой голос чуть громче обычного весело отозвался: «Жидов выбрасывают», и двое или трое рассмеялись. Смех в это мгновение был страшнее, чем само событие: с быстротой молнии промелькнула мысль, что вот и здесь, в библиотечном зале, оказывается, есть нацисты.

Беспокойство и беспорядок стали видимы — прежде они были только неясно, но грозно ощутимы. Читатели поднялись со своих мест, попытались завязать разговор, принялись бесцельно ходить по залу. Один господин с ярко выраженной еврейской внешностью молча закрыл свои книги, бережно поставил их на полку, уложил бумаги в папку и вышел. Не успел он выйти, как в дверях появился некто, вероятно, обервахмистр, и объявил громко, правда, не слишком грубо: «В здании — штурмовики. Господам евреям лучше покинуть здание». Одновременно будто для иллюстрации этих слов снаружи заорали: «Евреи, пошли вон!» Кто-то ответил: «Уже пошли», — и снова раздались два или три радостных смешка. Теперь я увидел смеющихся: юристы-референдарии, такие же, как я.

Всё это внезапно напомнило мне разогнанный четырьмя неделями раньше карнавал. «Вам разрешается идти домой!» — вспомнил я сказанное тогда штурмовиком. А здесь евреям разрешалось идти домой? Это уже не разумелось само собой. Кое-кто из посетителей библиотеки, оставив свои бумаги и книги на столах, вышли в коридор, посмотреть, что происходит — надеялись что-нибудь узнать. Вахмистры усердней обычного старались всем своим видом показать, что их тут как бы и нет. Один или двое из читателей закурили — здесь, в библиотеке Верховного апелляционного суда Пруссии! Вахмистры промолчали. И это тоже была революция.

Свидетели позднее рассказали, что всё прошло необычайно гладко: никаких чудовищных историй, о, совершенно никаких. Заседания были по большей части отменены. Судьи сняли мантии и скромно покинули помещение. Они шли по лестнице, чуть ли не на каждой ступеньке которой снизу доверху стояли штурмовики. Только в адвокатской комнате случилось безобразие и бесчинство. Адвокат-еврей вздумал «валять дурака», взъерепенился — и был жестоко избит. Я узнал, кто был этот адвокат: фронтовик, пять раз раненный, потерявший глаз, он дослужился до чина капитана; наверное, он на свою беду по привычке повёл себя, как в былые времена, когда ему случалось вправлять мозги зарвавшейся солдатне.

Потом они ворвались и в библиотеку. Дверь распахнулась, коричневая форма ввалилась в зал. Один из своры, очевидно вожак, заорал грохочущим, грубым голосом: «Неарийцам немедленно покинуть эту пивнуху!» Я обратил внимание на то, что он употребил приличное выражение, почти эвфемизм, «неарийцы» рядом с совершенно неуместным, издевательским «пивнуха». Снова ответил тот, кто уже пошучивал таким образом: «Уже покинули». Наши вахмистры стояли так, словно сию минуту возьмут под козырёк. У меня захолонуло сердце. Что я могу сделать? Как мне сохранить достоинство? Игнорировать, не обращать на них внимания! Я опустил глаза в материалы дела. Я тупо читал и перечитывал какое-то предложение: «Неверным, хотя и несущественным является утверждение обвиняемого…»

Коричневый добрался и до меня. Встал во фрунт: «Вы — ариец?» И прежде, не успев что-то сообразить, я ответил: «Да!» Изучающий взгляд на мой нос — и штурмовик ретировался. Кровь бросилась мне в лицо. Мгновение спустя — слишком поздно — я почувствовал позор, стыд, поражение. Я сказал «да»! Правильно, я ведь и был «арийцем»! Я не солгал. Я только позволил совершиться куда более страшному. Какое унижение — заявлять кому-то, не имеющему права задавать подобные вопросы: я — ариец, притом что сам я не придаю этому никакого значения! Какой стыд покупать этим заявлением возможность быть оставленным в мире и покое со своими папками, книжками и судебными делами. Размазня! Спасовал в первом же испытании! Я готов был надавать самому себе пощёчин.

Я вышел на улицу. Верховный апелляционный суд Пруссии, невозмутимо-спокойный, стоял серый, холодный, как всегда, отделённый от улицы газонами и деревьями. Глядя на него, никто не подумал бы, что сегодня он, как государственное учреждение, рухнул. Наверное, и по мне не было заметно, что я потерпел сегодня сокрушительное поражение, испытал такое унижение, от которого вряд ли можно оправиться. Хорошо одетый молодой человек спокойно идёт вниз по Потсдамер-штрассе. Улицы тоже не выглядели как-то по-особенному. Business as usual. И всё-таки в воздухе Берлина было слышно приближающееся громыхание неведомого зла.

В этот вечер у меня было ещё два в своём роде замечательных переживания. Первое — я в течение нескольких часов испытывал смертельный страх за мою маленькую подружку Чарли. Страх необоснованный, но вовсе не беспричинный. Причина была довольно нелепой. Мы разминулись. Я договорился встретиться с ней у торговой фирмы, где она работала машинисткой за сто марок в месяц. Она, как я уже упоминал, была вовсе не прекрасным турчонком, но девушкой небольшого роста из мелкобуржуазной, обременённой волнениями и заботами семьи, в которой все много работали. Когда я в семь часов вечера подошёл к зданию фирмы, оно было закрыто и будто вымерло. Перед входом были опущены железные жалюзи. Это была еврейская фирма. Штурмовиков не было. А что, если уже побывали здесь?

Я бросился в метро и добрался до квартиры Чарли. Поднялся по лестнице большого доходного дома. Позвонил в дверь. Второй раз. Третий. В квартире была абсолютная мёртвая тишина. Я спустился к телефонной будке и позвонил Чарли на работу. Никакого ответа. Я позвонил ей домой. Никакого ответа. Тогда я, разумеется, совершенно бессмысленно встал у дверей станции метро, откуда она обычно появлялась, когда ехала с работы домой. Множество людей шли мимо меня из метро и в метро, как в обычные дни, беззаботные, никем не задержанные, но Чарли не появлялась. Я звонил то в фирму, то домой, в чём не было ни малейшего смысла.

И всё это время ноги были, как ватные. Я чувствовал свою беспомощность. Её «забрали» в квартире? «Увели» из фирмы? Наверное, она уже на Александерплац, наверное, на пути в Ораниенбург, где тогда был сооружен первый концентрационный лагерь? Невозможно было узнать хоть что-нибудь… Было возможно всё. Бойкот мог быть только демонстрацией, но с его лозунгом «Жид, сдохни!» он мог быть предлогом для массового, одобренного приказом, дисциплинированного, умело организованного убийства. Неизвестность, отсутствие достоверной информации составляли один из тончайших, точно рассчитанных эффектов бойкота. Для смертельного страха за судьбу еврейской девушки вечером 31 марта 1933 года в Берлине причин хватало, — даже если бы в конце концов этот страх оказался напрасным.

В моем случае, он, к счастью, таковым и оказался. Спустя час я уже без всякой надежды позвонил Чарли домой и услышал в телефонной трубке её голос. Служащие фирмы, в которой работала Чарли, после закрытия учреждения ещё целый час просидели в каком-то другом помещении, совершенно безрезультатно решая вопрос, что же им делать, когда они потеряют работу. Нет, сегодня штурмовики не приходили. «Извини. Это продолжалось так долго. Я сидела, как на иголках». — «А родители?» Они были в клинике у её тёти, которая вздумала рожать именно сегодня накануне бойкота, поправ новоявленную заповедь: «Жид, сдохни!», но страшно представить себе, что её ждёт завтра — ведь бойкоту подвергнут и родильные дома. То, что спустя пять лет стало действительностью — больные и роженицы, выброшенные из больничных постелей на улицу — уже было возможностью, её неотчётливо сознавали, но ещё не решались о ней говорить. Всё, что может принести новый день, изгонялось из сознания и воображения.

А тогда я почувствовал облегчение и сам себе стал смешон со своими страхами. Спустя пять минут появилась Чарли, подчёркнуто шикарная, с лихо сдвинутой набок шляпкой, украшенной пером: юная красавица мегалополиса, собравшаяся «выйти в свет». И впрямь, нашей ближайшей заботой стало, куда «пойти»: было около девяти вечера, для кино уже поздно, а куда-то мы точно должны были отправиться, ведь для того и встретились. Наконец, я вспомнил место, где представление начинается в полдесятого. Мы взяли такси и поехали в «Катакомбу».

Во всём этом был лёгкий налёт безумия, ощутимый уже тогда, когда всё это переживалось и проживалось, но особенно явственный теперь, когда я оглядываюсь в прошлое: только что испытавшие смертельный страх, отдающие себе отчёт в том, что завтра нам, во всяком случае, Чарли грозит смертельная опасность, мы не видели ни внешних, ни внутренних препятствий для того, чтобы отправиться в какое-нибудь кабаре.

Для первых лет нацистского господства это было совершенно типично: фасад нормальной жизни остался почти неизменным: переполненные кинозалы, театры, кафе, танцующие пары в садах и на танцплощадках, беззаботно фланирующие по улицам горожане, молодые люди, беспечно загорающие на пляжах. Нацисты в полной мере использовали этот фасад в своей пропаганде: «Приезжайте и посмотрите на нашу нормальную, спокойную, весёлую страну. Приезжайте и поглядите, как хорошо у нас живётся всем, даже евреям». Тайный запах безумия, страха и напряжения, жизни одним днём, макабрическое веселье танца смерти, всего этого увидеть было нельзя — как нельзя было, разглядывая гигантскую рекламу бритв (она и сегодня висит в берлинском метро), на которой сиял победной улыбкой роскошный парень («Хорошо побрился — вот и развеселился!»), увидеть печальную судьбу весельчака, которому напрочь сбрили голову гильотинным ножом во внутреннем дворе тюрьмы Плётцензее по обвинению в государственной измене или как это там у них называется.

Разумеется, отчасти не в нашу пользу говорит то, что мы, не зная, как быть с нашим смертельным страхом и ощущением полной обречённости и беспомощности, не нашли ничего лучше, как, несмотря ни на что, наслаждаться жизнью. Сто лет тому назад молодая пара сумела бы превратить такую вот ситуацию во что-нибудь посерьёзнее, скажем, в ночь любви, которой опасность и отчаяние придала бы особую опасность и остроту. Мы же всего лишь поехали в кабаре, раз уж нам никто в этом не препятствовал. Во-первых, потому что мы бы это и так сделали. Во-вторых, чтобы поменьше думать о неприятном. Словно бы мы не увидели во всём происходящем чего-то особенного. Это может показаться хладнокровным бесстрашием, однако, скорее всего, это было результатом эмоциональной неразвитости и свидетельством того, что даже в страдании мы не понимали всей серьёзности ситуации. И, позволю себе сделать обобщение: в этом проявилась одна из самых зловещих особенностей новейшей немецкой истории: для её дел не хватало деятелей, для мук — мучеников; всё происходило в каком-то наркотическом полубреду. Слабая, хлипкая эмоция была ответом на объективно чудовищное — на то, что убивали. Убивали в обстановке глупой мальчишеской ссоры; самоунижение и моральная гибель воспринимались как небольшая неприятность, досадный эпизод, и даже на мученическую смерть откликались словами: «Не повезло, значит…»

Впрочем, наша бесчувственность была в тот вечер вознаграждена с лихвой. Случай привёл нас в «Катакомбу», и это было второе сильнейшее переживание вечера. Мы пришли в то единственное публичное место в Германии, где существовало своего рода сопротивление — мужественное, остроумное и элегантное. Утром я был свидетелем того, как Верховный апелляционный суд Пруссии со всеми своими вековыми традициями бесславно обрушился под грубым нацистским натиском. А вечером я увидел, как маленькая компания берлинских кабаретистов без всяких традиций, но с великолепной грацией спасала честь немецкого народа. Верховный суд пал. «Катакомба» выстояла.

Человек, который привёл маленький отряд артистов к победе — а стойкость и упорство перед лицом смертоносной сверхмощи уже победа — звался Вернер Финк. Этот маленький конферансье и кабаретист без сомнения занимает одно из столь немногих почётных мест в истории Германии времён третьего рейха. Он вовсе не был похож на героя, и всё же стал им malgre lui. Он не был ни революционным артистом, ни яростным социальным сатириком, он не был Давидом с пращой. Его природной, естественной сутью была беззлобность. Его юмор был мягким и грациозным, невесомо-лёгким; в основном он использовал каламбур, двусмысленность, игру слов, в которой достиг виртуозного мастерства. Он придумал особый приём, так называемый скрытый пуант, и, конечно, было правильно, — в чём убеждал каждый новый день, — что жало его иронии скрыто. А вот свои убеждения он не скрывал. Финк и его кабаре остались оплотом доброты и беззлобности в стране, где эти качества подлежали уничтожению в первую очередь. В его беззлобной доброте и заключался «скрытый пуант» — подлинное, несгибаемое мужество. Он не боялся говорить о нацистах и их действительности — в центре Германии. В его репризах упоминались концлагеря, обыски, всеобщий страх, всеобщая ложь; в его насмешках по поводу всего этого было что-то несказанно тихое, печальное, скорбное и в то же они несли необычайное утешение.

Вечер 31 марта 1933 года был, наверное, величайшим вечером этого артиста. В зале собрались все те, кто смотрел в завтрашний день с ужасом, как в развёрстую пропасть. Финк смешил их, и они смеялись. Я никогда не слышал, чтобы публика так смеялась. Это был патетический смех, смех новорождённого сопротивления, преодолевший тупое бесчувствие и отчаяние. Опасность питала этот смех, давала ему силы — чудом казалось, что штурмовики не ворвались в зал, чтобы арестовать зрителей и исполнителей. А если бы ворвались, мы бы продолжали смеяться и в «зелёной карете». Неправдоподобным, фантастическим образом Финк возвысил нас над опасностью и страхом.

«Если увидишь, что они ходят по квартирам, Чарли, приезжай ко мне», — сказал я на прощание; конечно, я не без смущения думал о том, как я объясню ситуацию моим родителям, но теперь это было не так уж важно. «У нас, надеюсь, ты будешь в безопасности. Обещай мне, что придёшь!» Она растроганно пообещала воспользоваться моим предложением. Слава богу, этого не потребовалось. Она бы просто не застала меня дома.

На следующий день в десять утра пришла телеграмма: «Пожалуйста, приезжай, как только сможешь. Франк». Я попрощался с родителями — что-то в этом прощании было от прощания тех, кто уходит на войну, — вскочил в пригородный поезд и поехал в восточное предместье Берлина к моему другу, Франку Ландау. В сущности, я был рад, что меня куда-то позвали — не придётся отсиживаться в тихом углу во время предстоящих событий.

Франк Ландау был моим лучшим и стариннейшим другом. Мы дружили с первого класса гимназии, вместе занимались спортом в «Беговом союзе Старая Пруссия», а потом в «настоящих» спортивных клубах. Мы оба учились в университете и оба стали референдариями. У нас были общие мальчишеские хобби и общие юношеские мечты. Мы читали друг другу свои первые литературные опыты, позднее показывали результаты куда более серьёзных писательских трудов — ведь мы чувствовали себя в большей мере литераторами, чем юристами. Бывали времена, когда мы виделись чуть ли не ежедневно. Мы привыкли делиться всем пережитым, включая даже любовные истории, о которых рассказывали друг другу без малейшего чувства неловкости. Мы рассказывали их так, как если бы хотели спросить совета у своего второго «я». За те семнадцать лет, что мы знали друг друга, у нас не случилось ни одной серьёзной ссоры. Ссора с Франком — это было бы всё равно, что раздор с самим собой. В определённую пору юности с её склонностью к самоанализу и самонаблюдению мы с наслаждением исследовали наши различия (среди которых происхождение играло наименьшую роль). Эти различия были для нас в высшей степени интересны. Они вовсе не разделяли нас.

Из нас двоих Франк был куда более интересен. Великолепно сложённый: высокий, широкоплечий, стройный, прямо-таки Аполлон, таким он был в юности. Позднее, когда его нос стал массивнее, лоб выше, а на лице появились первые морщины, он мог сойти за молодого царя Саула. Его жизнь была подобна моей, но масштабнее, удачнее. Его швыряло так же, как и меня, но сильнее, он и любил, и отчаивался глубже, в его юности было больше блеска, но он и платил за этот блеск разрушительной, тяжёлой тоской, которой я не знал.

В одном из периодов тоски он тогда как раз и пребывал, и период этот длился уж очень долго — почти год. Надо сказать, у этой тоски был значительный внешний повод. Год тому назад его подруга Ханни — довольно случайно и абсолютно невсерьёз — ему изменила. Но это буквально сшибло с ног Франка. Звучит довольно странно и смешно, если приложить к происходящему мерки обычных любовных отношений ХХ века, но то была настоящая великая страсть старого стиля, одна из тех вышедших из моды, да кажется, и вовсе исчезнувших любовных историй, что в своё время породили «Вертера», «Новую Элоизу», «Книгу песен» Генриха Гейне и вальсы Шопена. Такого рода чувства не терпят легкомысленной неверности; и то, что разыгралось сначала в душе у него, а потом, когда Ханни поняла, что наделала, — у неё, ничем иным, как катастрофой, назвать нельзя. Всё было довольно печально: разрыв; половинчатое, сомнительное примирение; попытки сойтись с другими женщинами, ничего кроме отвращения Франку не приносившие, загонявшие его в ещё большую безнадёгу; кое–как заштопанные отношения с Ханни, всё более и более напоминающая карикатуру на их общее прошлое; наконец, усталость и апатия, всё большее погружение в неотвратимое. Подобные истории широко известны, о них написаны романы, ведь это ни что иное, как расплата за великое счастье. В конце концов, у Франка появилась другая девушка по имени Эллен, спокойная и рассудительная маленькая дама, умница-студентка, окружённая приятной атмосферой буржуазной респектабельности, покоя и порядка, воплощение чинной эпохи выздоровления и реставрации после смертоносных революций, смут и страстей. Франк, если можно так выразиться, показал мне новую подругу совсем недавно — несколько позднее он наполовину в шутку, наполовину всерьёз поинтересовался, как я отнесусь к его помолвке с Эллен; затем — звание асессора, женитьба, полное обуржуазивание. Разве Эллен не сможет стать настоящей буржуазной женой? Я засмеялся и сказал, что, на мой взгляд, решение принято несколько скоропалительно. Франк тоже рассмеялся. На том разговор и закончился.

И вот сейчас я ехал к нему. Отец Франка, у которого он жил, был врачом, стало быть, подлежал бойкоту. И как всё это будет выглядеть?

Выглядело это дико, но при всей дикости — пугающе безобидно и обыденно. Еврейские магазины — их было довольно много в восточных районах Берлина — были открыты, но перед дверями торчали широко расставившие ноги штурмовики. На витринах были намалёваны гнусные надписи, владельцы магазинов и продавцы не показывались. Перед лавками толпились любопытные, часть из них была явно напугана, часть — злорадствовала. Всё вместе производило впечатление чего-то неуклюжего и застопорившегося, как если бы все ожидали чего-то ещё, но не могли понять чего. Видно было, что до серьёзного кровопролития дело пока не дойдёт. В квартиру Ландау я вошёл никем из штурмовиков не замеченный. «Они», кажется, ещё не вламываются в квартиры, подумал я и немного успокоился за свою подружку Чарли.

Франка дома не было. Меня принял его отец, широкоплечий, жовиальный старый господин. Он часто со мной беседовал, когда я приходил в гости к Франку, великодушно осведомлялся о моих литературных опытах, тут же затягивал хвалебную песнь Мопассану, которого почитал более всех писателей, с известной непреклонностью вынуждал меня опробовать энное количество настоек, чтобы проэкзаменовать по части тонкости вкуса. Сегодня он был оскорблён. Не ошеломлён, не напуган. Оскорблён. Множество немецких евреев тогда испытывали точно такие же чувства, и, спешу заметить, что, на мой взгляд, это говорит только в их пользу. С тех пор многие были сломлены. На них обрушилось слишком много ударов. С ними произошло то же, что происходит в концлагере с человеком, подвешенным на блок и превращённым в кровавое месиво: первый удар поражает гордость и вызывает дикое возмущение души; десятый и двадцатый бьют только по телу и вызывают только стон физической боли. Еврейский мир в Германии за шесть лет проделал весь этот путь.

Старик Ландау ещё не был превращён в кровавое месиво. Он был оскорблён. Но что меня напугало, так это то, что он воспринял меня как представителя своих оскорбителей. «Ну и что вы про всё это скажите? — начал он и, не обращая внимания на мои попытки объяснить, мол, я тоже считаю всё это отвратительным, пошёл на меня в наступление. — Вы что, действительно, считаете, будто я навыдумывал всяких ужасов про Германию и переправлял их за границу? В этот бред верит хоть кто-то из вас?» С некоторым потрясением я смотрел, как он произносит речь в свою защиту:

«Мы, евреи, были бы ещё глупее, чем мы есть, если бы мы именно мы, вздумали сейчас писать о всяких ужасах за границу. Мы что, не читали в газетах, что тайна переписки отменена? Странным образом, нам позволено ещё читать газеты. Неужели хоть кто-то способен поверить в идиотскую ложь, будто мы фабриковали сообщения о всевозможных ужасах? А если никто в это не верит, то, что же всё это должно означать? Вы мне можете это объяснить?»

«Само собой, в это не верит ни один разумный человек, — сказал я. — Но разве это что-нибудь значит? Ситуация очень проста: вы в руках врагов. Мы все в их руках. Мы пойманы, и они делают с нами, что хотят».

Он рассерженно уставился на пепельницу, стоявшую на столе, и почти не слушал.

«Ложь — вот, что меня возмущает, — сказал он, наконец, — отвратительная, гнусная ложь. Раз они этого хотят, то пусть они нас уничтожат. Я слишком стар, чтобы бояться исчезновения. Но они не должны при этом так погано лгать. Объясните мне, почему они лгут?» Было совершенно очевидно: в глубине души он убеждён в том, что так или иначе я заодно с нацистами и знаю их тайны.

В комнату вошла фрау Ландау. Она поздоровалась со мной с печальной улыбкой и попыталась меня оправдать: «Ну, что ты допытываешься у друга Франка? Он знает ровно столько же, сколько и мы. Он ведь не национал-социалист» (Она сказала не «нацист», но вежливо и официально выговорила «национал-социалист».) Однако её муж замотал головой, словно хотел вытряхнуть из неё наши возражения. «Нет, пусть мне скажут, зачем они врут, — упёрся он, — зачем они продолжают лгать сейчас, когда в их руках власть, и они могут делать всё что захотят. Я хочу это знать».

«Хорошо бы тебе заглянуть к маленькому, — сказала фрау Ландау, — он так стонет».

«Бог ты мой! — заволновался я. — Что с Вашим сыном? Он — болен?» У Франка был младший брат. Родители, очевидно, говорили про него.

«Похоже на то, — отвечала фрау Ландау, — он ужасно перевозбудился, когда его вчера выгнали из Университета. Сегодня его весь день тошнит. Он жалуется на боли в желудке. Наверное, аппендицит, хотя, — она попыталась улыбнуться, — я никогда не слышала, чтобы аппендицит возникал от нервного перевозбуждения».

«Сегодня происходит много такого, о чём мы никогда не слышали», — мрачно сказал старик Ландау, поднимаясь. Тяжёлыми шагами он двинулся к двери, потом повернулся ко мне и спросил: «Вы — хороший юрист, не так ли? Ответьте тогда на один вопрос: подлежит ли мой сын наказанию, если позволит мне сегодня осмотреть его, а не подвергнет бойкоту?»

«Вы не должны на него обижаться, — тихо сказала фрау Ландау. — Ему никак не отрешиться от этих мыслей. Сейчас придёт Франк. Мы будем обедать. Как у Вас дела? Всё ли в порядке у Вашего батюшки?»

Вошёл Франк. Он вошёл очень быстро. Вид у него был спокойный, даже слишком: в этом спокойствии было что-то напряжённое и настороженное. Такое спокойствие бывает у генералов над картой боевых действий или у некоторых душевнобольных с рассудительной последовательностью развивающих свою навязчивую идею.

«Хорошо, что ты зашёл, — сказал Франк Ландау, — прости, что я задержался. По-другому не получалось. Я хотел бы кое о чём тебя попросить. Я уезжаю».

«Когда и куда?» — спросил я с тем же напряжённым спокойствием.

«В Цюрих, — отвечал он, — если удастся, то завтра рано утром. Мой отец не хочет. Но ты знаешь, что было вчера в Верховном апелляционном суде?»

«Вчера я там был», — коротко сказал я. (Боже мой, ведь у Франка вчера проходило судебное заседание!)

«Значит, ты всё видел, — кивнул Франк, — Мне здесь оставаться бессмысленно. Я уезжаю. Кроме того, я помолвлен».

«С Эллен?»

«Да. Она едет со мной. Сегодня мне нужно поговорить с её родителями. Я был бы тебе очень благодарен, если бы и ты пошёл к родителям Эллен. Вообще, сегодня мне во многом нужна твоя помощь».

«А Ханни?» — спросил я.

«С ней поговорю вечером», — На какое-то мгновение его напряжённое спокойствие пропало, и в голосе прозвучал новый, незнакомый мне тон.

«Слишком много для одного дня», — заметил я.

«Да, — согласился он, — поэтому я и прошу тебя помочь».

«Естественно. Я в твоём распоряжении».

И нас позвали обедать.

За обедом фрау Ландау безуспешно пыталась поддерживать обычный светский разговор. Её муж безжалостно разрушал все эти попытки вспышками гнева, мы — печальным молчанием.

«Ну, он уже сказал Вам, что собирается эмигрировать? — внезапно спросил отец Франка вне всякой связи с общим течением кое–как тянувшегося разговора. — Что Вы на это скажете?»

«Я нахожу это вполне разумным, — ответил я, — он должен ехать, пока это ещё возможно. Что ещё остаётся?»

«Остаться, — невольно скаламбурил старый господин. — Вот как раз сейчас ему надо остаться и не позволять себя выгнать. Он сдал экзамены. Он имеет право быть судьёй. Посмотрим, посмеют ли они…»

«Эх, папа…», — нетерпеливо прервал его Франк.

«Боюсь, — принялся я объяснять ситуацию, — что с любым правом покончено навсегда после того, как вчера штурмовики вышвырнули из здания суда профессиональных, высококвалифицированных юристов, как пьяниц из пивнухи, — я снова вспомнил всё происшедшее вчера и густо покраснел. — Боюсь, что в этой стране не осталось больше ни одной позиции, на которой можно было бы защищаться. Теперь мы всё равно как заключённые. Побег — единственное, что нам осталось. Я тоже хочу уехать».

Я действительно хотел уехать. Конечно, ещё не завтра утром…

«Вы тоже? — спросил господин Ландау. — А Вы почему?» Он всё ещё не мог поверить в то, что я, будучи арийцем, не нацист; должно быть, в последнее время он повидал слишком многих, ставшими нацистами, и в другую возможность не верил.

«Потому что мне здесь больше не нравится», — это прозвучало несколько самоуверенно и вызывающе, хотя я хотел сказать это, как можно проще.

Старый господин не ответил и погрузился в молчание. «В один и тот же день я потеряю двух своих сыновей», — произнёс он наконец.

«Эрнст!» — воскликнула его жена.

«Малыша надо оперировать, — спокойно объяснил он, — у него хороший такой, острый аппендицит. Я это сделать не смогу. Дрожат руки. И кого я сегодня найду вместо себя? Мне что обзванивать всех подряд и упрашивать: ах, дорогой коллега, или дорогой уже-не-коллега, Бога ради, прооперируйте моего сына — правда, он еврей!»

«Прооперирует такой-то», — фрау Ландау назвала имя, которое я забыл.

«Да, — обрадовался её муж, — Пускай прооперирует». Он засмеялся и обратился ко мне: «Мы с ним два года в полевом лазарете оттяпывали ноги-руки. Но что он скажет сегодня?»

«Я ему позвоню, — сказала фрау Ландау, — он, конечно, всё сделает». В этот день она держалась великолепно.

После обеда мы заглянули к заболевшему юноше. Он смущённо улыбнулся, словно извиняясь за глупую выходку. Он старался справиться с невольно вырывающимися у него стонами и вскриками боли. «Значит, уезжаешь?» — спросил он у своего старшего брата. «Да». «Ну, а мне пока не уехать. Зайдёшь попрощаться со мной?»

Франк выглядел подавленным, когда мы вышли из комнаты его брата. «Это ужасно», — сказал я. «Да, это, действительно, ужасно, — согласился он, — я не представляю, что может случиться с мальчиком. Он совершенно не переносит несправедливости. И у него абсолютно отсутствует адекватное представление о мире, в котором он очутился. Знаешь, что он мне вчера сказал, после всего, что было? Знаешь, о чём он мечтает? Спасти Гитлеру жизнь, а потом сказать: „Вот так. Я — еврей. А теперь поговорим обо всём…“»

Мы вошли в комнату Франка. Там стояли раскрытые чемоданы, и костюмы были уже уложены. Было два часа или около того. «В шесть я встречаюсь с Эллен на остановке Ваннзее, — объяснил Франк, — в пять надо выйти. До этого нам нужно многое успеть сделать».

«Упаковаться?» — спросил я.

«И это тоже, — ответил он, — Но важнее другое. Я вот о чём хотел тебя попросить. У меня тут целая кипа… Старые письма, старые фотографии, старые дневники, стихи, воспоминания. Я не хочу оставлять это здесь. Взять их с собой я не могу. И уничтожать их мне не очень хочется. Не мог бы ты взять их себе?»

«Естественно».

«Тогда нам придётся всё просмотреть, кое-что можно выкинуть. Давай сделаем это побыстрее».

Он открыл ящик письменного стола. В нём стопками лежали бумаги, альбомы, дневники: вся его прошедшая жизнь. Большая часть этой жизни была и моей жизнью. Франк глубоко вздохнул и улыбнулся. «Постараемся не утонуть и не увлекаться, — сказал он, — у нас мало времени».

И вот мы принялись за бумаги, вновь вскрывали старые письма, перебирали старые фотографии — ах, и что же обрушилось на нас, что на нас нахлынуло с этих пожелтевших страниц.

То была наша юность, сбережённая здесь, в выдвижном ящике письменного стола, словно в гербарии. Её запах сделался ещё концентрированнее, крепче, он кружил голову тем сильнее, что к нему примешались смерть, минувшее, невозвратимое! Старые фотографии, на которых мы и наши приятели в спортивной форме после игры, фотографии байдарочного похода с девушками — «Боже мой! Помнишь?» — пляжные снимки; наши лица, усеянные солнечными бликами; на этих снимках всюду светило солнце, как во время всех наших путешествий. Снимки теннисного клуба самых счастливых наших лет. Где теперь друзья, которые тогда стояли рядом с нами рука об руку, плечом к плечу; где весёлые девчонки, — на этих снимках они в лихом прыжке, умело отбивающие мяч, навеки застывшие в полёте? Франк вскрывал конверты; рукописи, когда-то бывшие такими интимными, такими вдохновенными, вновь смотрели на нас, вновь напоминали о себе. Здесь были и листки, исписанные моей рукой, тем почерком, каким он был несколько лет тому назад…

Кто не знает эту великую «уборку» воспоминаний, это погружение в прошлое? Хорошее занятие для дождливого летнего воскресенья. Кто не знает печальную прелесть этого заклинания мёртвых, необоримое искушение ещё раз всё прочесть, ещё раз всё прожить? Кто не знает этого дурмана, будто от опиума, который одолевает тебя и делает мягким, сентиментальным. Как правило, на это тратится целый день, а по большей части ещё и ночь, и чем дольше это длится, тем больше времени уходит на грёзы и мечты.

У нас было немногим более трёх часов, и мы сломя голову помчались через страну наших грёз со скоростью, сравнимой разве что со скоростью погони в мультипликационном фильме. Кроме того, приходилось быть суровыми и многое уничтожать. Только самое ценное могло поместиться в большом ящике, чтобы пылиться там до бог знает какого далёкого часа досуга — когда и где доведётся его пережить? Всё остальное было приговорено к гибели в корзине для бумаг. Скорый суд над собственной юностью. Что весомо? Что идёт в счёт? Что уничтожить, что пощадить? Мы делались всё молчаливее за нашей странной работой. Часы шли. Надо было спешить, спешить убивать или укладывать в гроб собственную юность.

Дважды нас прерывали. Первый раз пришла фрау Ландау и сказала, что приехала машина. Брата Франка сейчас повезут на операцию. Фрау Ландау вместе с мужем поедут в клинику. Если Франк хочет попрощаться то сейчас самое время. «Да», — ответил Франк. Странное прощание: один брат отправлялся на операционный стол, другой в изгнание. «Извини, я на минуту», — сказал Франк и вышел вслед за своей мамой.

Он отсутствовал ровно пять минут.

Спустя час нас прервали ещё раз. В доме не было никого, кроме нас и горничной. Мы услышали отдалённый звонок в дверь, потом к нам постучалась горничная и сказала, что пришли два штурмовика.

Это были толстые, неуклюжие парни в походных сапогах, коричневых рубашках и бриджах; не эсесовские акулы, скорее ребята вроде тех, что привозят вам из магазина ящик пива и, получив чаевые, берут под козырёк, буркнув грубовато-смущённое «Спасибо». Новые положение и задание были для них явно непривычны, и чтобы скрыть растерянность, они изо всех сил подчёркивали свою выправку.

«Хайль Гитлер!» — рявкнули они хором.

Пауза. Вслед за тем один штурмовик, тот, что по всем признакам был поглавнее, спросил:

«Вы — доктор Ландау?»

«Нет, — отвечал Франк, — я его сын».

«А Вы?»

«А я — друг господина Ландау», — сказал я.

«Где ваш отец?» — допытывались они у Франка.

«С моим братом в клинике», — ответил Франк. Он говорил очень сдержанно, берёг слова.

«Что он там делает?»

«Моему брату срочно требуется операция»

«Тогда другое дело, — штурмовик удовлетворённо кивнул. — А ну-ка, покажите нам приёмную».

«Прошу», — сказал Франк и распахнул двери. Оба протопали в приёмную, пустую, белую и прибранную. Штурмовики строго и опасливо-изучающе оглядели сверкающие медицинские инструменты.

«Кто-нибудь был здесь сегодня?» — спросил предводитель.

«Нет», — ответил Франк.

«Тогда другое дело, — повторил главный, кажется, это была его любимая присказка, — тогда покажите нам другие помещения».

И он с напарником, стуча сапогами, прошёл по всем комнатам, бросая вокруг недоверчивые, испытующие взгляды, словно судебный исполнитель, высматривающий, на что из имущества наложить арест. «Значит, сегодня никого нет?» — наконец, спросил он, и после того, как Франк это подтвердил, в третий раз повторил: «Тогда другое дело». Мы стояли у входной двери. Штурмовика мялись, как будто понимали, что должны предпринять что-то ещё, но совершенно не знают, что… Спустя некоторое время, они прервав общее молчание, оглушительно гаркнули: «Хайль Гитлер!» — и затопали вниз по лестнице. Мы закрыли за ними дверь и молча вернулись к нашему занятию.

Время бежало. Под конец мы уже не вникали в подробности. Целые пачки писем непросмотренными отправлялись в корзину для бумаг. Наверное, мы куда отчётливее, чем час назад, почувствовали, насколько основательно разрушена наша юность, насколько она теперь стала недействительной. Что уж тут жалеть об остатках, почему бы и их не разрушить? Пожалуйста!

Пять часов. Мы завязали ящик с бумагами и осмотрели результаты своих разрушительных занятий. «Вещи я сложу ночью», — сказал Франк. Потом он позвонил в клинику, а я — Чарли. Затем он сказал горничной, что уходит.

«Родители знают о твоей помолвке?»

«Нет. На сегодня с них и так хватит. Пусть всё идёт, как идёт».

На газетном щите висел свежий номер «Атаки» с бодрящим заголовком «Знак бури».

Мы сели в электричку и из восточных предместий Берлина поехали через весь город на запад. В вагоне у нас впервые было достаточно времени, чтобы поговорить. Но разумного, связного разговора так и не получилось. Слишком много людей входило и выходило, рассаживалось рядом с нами. И ни об одном из этих людей мы не знали, не враг ли он нам. Кроме того, надо было обдумать те вещи, на которых нам пришлось прерваться — разного рода поручения и просьбы. Планы Франка были ещё очень неясны. В Швейцарии он рассчитывал стать доктором права, учиться и жить на 200 марок в месяц. (Тогда ещё можно было посылать за границу 200 марок ежемесячно). В Швейцарии у Франка был какой-то богатый дядюшка. Наверное, он смог бы помочь хоть чем-то… «Но сначала — выехать. После всего, что случилось, скоро, боюсь, перестанут выпускать».

Действительно, в тот день уже был приготовлен коктейль, который, правда, пока поставили на лёд, а выпили спустя пять лет. На вокзале Ваннзее нас встретила девушка Франка, Эллен, ни слова не говоря, она протянула нам газету. Первое, что мы увидели, была заметка: «Вводится выездная виза». Обоснование было всё то же: необходимость пресечения клеветнических слухов об ужасах, творящихся в Германии. Ясное дело.

«Чёрт! — сказал Франк, — Похоже, мы в западне». И Эллен, хорошо воспитанная, прекрасно владеющая собой, маленькая дама, молча сжала кулаки и погрозила небу — жест, естественный на сцене или на картине в музее, но для хорошо одетой, молодой дамы на берлинском пригородном вокзале он был совсем необычен.

«Наверное, распоряжение не сразу вступит в силу», — предположил я.

«Какая разница, — заметил Франк, — теперь нам, в самом деле, нужно спешить. Может быть, всё-таки повезёт. Если же нет, tant pis ».

Мы молча шли мимо загородных вилл, мимо садов, здесь было тихо, нигде ни следа всего того, что случилось в этот день, ни одного разбитого стекла, ни одной испакощенной витрины. Эллен вцепилась в руку Франка, я нёс ящик с бумагами, в котором было всё наследство моего друга. Смеркалось, начинал моросить мелкий, тёплый дождичек. Я почувствовал лёгкое отупение. Все вещи будто расплывались, теряли свои очертания из–за глубокого чувства нереальности всего происходящего. Конечно, в этом было нечто угрожающее.

Мы слишком глубоко и внезапно очутились в самом центре невозможного, чтобы понимать: есть ли у него вообще границы. Если бы завтра объявили, что неизвестно за какие преступления все евреи будут арестованы или должны покончить жизнь самоубийством, никто из нас не удивился бы. «Тогда другое дело», — удовлетворённо сказали бы штурмовики, узнав, что все евреи покончили с собой. Улицы выглядели бы как обычно. «Тогда другое дело», — и business as usual. Виллы. Приветливые сады. Весенний ветерок и мелкий тёплый дождичек.

Я вздрогнул. Мы пришли — и я вдруг почувствовал неловкость, осознав, что я здесь чужак, что у меня нет никаких оснований быть здесь. Но не стоило беспокоиться. В доме было так много людей, что на меня не обратили внимания. Снаружи дом выглядел респектабельным, невозмутимо-молчаливым, внутри же всё напоминало лагерь беженцев, который хочет казаться беззаботным светским обществом за чайным столом. В больших, красивых гостиных и залах сидело и стояло человек двадцать: гости, молодые друзья дома. Они и прежде сюда приходили довольно часто, но сегодня собрались все, чтобы вот тут, где прежде наслаждались беседой, музыкой, найти помощь и утешение… Между тем, каждый из них сталкивался с заботами и нервной возбуждённостью других, так что, при всей воспитанности и вежливости гостей и хозяев, в доме царила атмосфера неописуемой тихой паники. Передавались чашки с чаем, помешивался сахар: «пожалуйста», «будьте добры», «спасибо», «благодарю вас» — всё это звучало не громче, чем журчание светской беседы, но в то же время так, что я не удивился бы, если бы её внезапно прервал отчаянный крик.

С одним из гостей я был шапочно знаком: как и я, он был референдарием. Он пришёл попросить Эллен об одолжении. Ему надо было перевести письмо в Брюссель адвокату, с которым работал. «Оно здесь», — и мой шапочный приятель вытащил записку из нагрудного кармана. От этой записки теперь зависела его жизнь. «Хорошо, давайте его сюда», — сказала Эллен и принялась что-то вписывать карандашом, но тут её кто-то позвал, ещё кому-то понадобилась её помощь, а потом она вернулась и вновь взялась за перевод, тут её о чём-то попросила мама, в очередной раз принявшись за перевод письма, Эллен вдруг забормотала: «Референдарий… Как будет по-французски референдарий?», — внезапно она сорвалась: «Не сердитесь, я не могу — сегодня не могу, сейчас не могу, простите». — «Пожалуйста, не утруждайте себя», — вежливо отвечал несчастный и отошёл прочь с потухшим взглядом.

Отец Эллен, толстый и дружелюбный господин, с приветливой улыбкой хлебосольного хозяина весёлыми шуточками безуспешно пытался переломить общее паническое настроение. Мать Эллен в уголке обсуждала с Франком и ещё несколькими гостями газетное сообщение о визовом режиме. Я присоединился к этой группе. «Если бы, по крайней мере, знать, когда он вступит в силу!» — сказал один из гостей. «Разве об этом не написано?» — удивился другой. «Нет, ничего, вот, пожалуйста, посмотрите…», — и мать Эллен протянула уже изрядно обтрепавшийся газетный листок. «Нужно позвонить в полицай-президиум», — предложил я. «…И выдать себя с головой», — подхватил кто-то. «Можно назваться чужим именем, — пожал я плечами. — Если хотите, я охотно это сделаю».

«О! Вы, в самом деле, можете позвонить?» — воскликнула мать Эллен, и всеобщее облегчение было таким, словно я оказал всем невесть какую великую услугу. «Только, пожалуйста, пожалуйста, — взмолилась хозяйка дома, — не с нашего аппарата!» И я заметил, насколько тонка оболочка её сдержанности, насколько близка она под демонстрируемой всем вежливой улыбкой к истерическому воплю. «Если Вы хотите оказать нам такую любезность — за углом на улице стоит телефон-автомат. Подождите, у Вас есть мелочь?…»

Между тем, к нам подошёл отец Эллен и отвёл в сторону Франка: «Эллен сказала мне, о чём Вы хотели со мной поговорить, что ж обойдёмся без излишних формальностей». Они направились в комнату отца Эллен, а я вышел на улицу в поисках телефонной будки.

Я назвался чужим именем, настолько заразительно было общее настроение. Дозваниваться пришлось довольно долго. В полицай-президиуме меня долго переключали с одного телефона на другой. Наконец, я попал к тому, кто знал точный ответ. Распоряжение вступало в силу со вторника. «Благодарю Вас», — сказал я и с огромным облегчением повесил трубку.

Но когда я вернулся в дом к Эллен, комната, из которой я уходил, была почти пуста. Остался только один очень старый человек — наверное, он и раньше тихо и незаметно сидел в этой комнате — вероятнее всего это был чей-то дедушка. Он походил на тех старых евреев, которых любил писать Рембрандт. Острая, редкая бородка, лицо, изборождённое морщинами. Старик сидел в кресле и очень спокойно курил трубку, должно быть, размышляя. Гости, по всей видимости, разошлись по другим комнатам просторного дома. Я хотел было спросить об этом старика, но он опередил меня и заговорил сам, подняв на меня свои маленькие, глубокие и ясные глаза.

«Вы ведь не еврей?» — спросил он. И после того, как я объяснил, что пришёл сюда со своим еврейским другом, старик ответил с огромной важностью: «Это хорошо, что вы не бросаете своего друга». Я несколько смешался, но, как же я был удивлён, когда услышал продолжение: «Кроме всего прочего, с вашей стороны это очень разумно. Вы это знаете?»

Казалось, он наслаждался моей растерянностью. Деловито посасывая трубочку, он, наконец, пояснил: «Евреи это переживут. Не верите? О, не беспокойтесь, они выживут, — он говорил старческим, надтреснутым, но всё ещё сильным голосом. — Уже были те, кто хотел истребить евреев. Евреи всё пережили. Они и это переживут и будут это помнить. Вы слышали о Навуходоносоре?»

«Библейском Навуходоносоре?» — недоверчиво уточнил я.

«Того самого, — подтвердил старик и снова посмотрел на меня маленькими, ясными глазами, в которых промелькивали насмешливые огоньки. — Он хотел истребить евреев, и он был великий человек, не то, что этот Ваш Гитлер, и его империя была больше и могущественнее германского рейха. И евреи были тогда моложе, моложе и слабее, у них тогда мало что было в прошлом. А он был великий человек, царь Навуходоносор, и умный человек, и жестокий человек». Старик говорил медленно, будто проповедовал, он наслаждался своей речью, не прекращал курить, делая длинные затяжки и выпуская дым, чуть ли не после каждого слова. Я вежливо его слушал.

«Но у него ничего не получилось, да, ничегошеньки не получилось у царя Навуходоносора, — продолжал он, — при всей его власти, со всем его могуществом, умом и жестокостью ни черта у него не получилось. Он так забыт, что вы чуть не рассмеялись, когда я его назвал. Только евреи помнят о нём. Потому что евреи живут и будут жить. Да, евреи живёхоньки. И тут приходит господин Гитлер и снова хочет их уничтожить? Так это у него тоже не получится, у вашего господина Гитлера. Не верите?»

«Я надеюсь, что вы окажетесь правы», — осторожно ответил я.

«Хочу вам кое-что открыть, — сказал он, — маленький трюк, трюк Господень, если позволите. Все кто, преследует евреев, терпят неудачу… Как так? Почему? Откуда мне знать? Но это так».

Покуда я рылся в памяти, разыскивая исторические примеры и контрпримеры, старик снова принялся рассказывать:

«Посмотрите на царя Навуходоносора. Он был великий человек в своё время. Царь царей, великий, великий человек. Однако в старости он сошёл с ума, встал на четвереньки и отправился на луг жевать траву, да, он жевал траву, будто корова». Старик умолк; некоторое время он молча попыхивал трубкой, потом вдруг заулыбался, и даже глаза у него молодо заблестели, словно его согрела весёлая очень приятная мысль. «Наверное, — сказал он, — даже наверняка, господин Гитлер когда-нибудь тоже встанет на четвереньки и будет жевать траву как корова. Вы молоды, и Вы это увидите. А я нет». Внезапно он неудержимо и весело расхохотался. Странный, беззвучный хохот сотрясал всё его тело, так что он поперхнулся табачным дымом и закашлялся.

Но тут в приоткрытую дверь заглянула хозяйка дома. «Ну что?» — с нетерпением спросила она, я порадовал её хорошей новостью и получил в ответ несколько преувеличенную благодарность. «А теперь Вам нужно выпить бокал вина за счастье молодой пары, — сказала мать Эллен и потянула меня за собой. — Вы ведь уже всё знаете?»

Прежде чем выйти, я поклонился старику, и он, несмотря на всё своё радостное возбуждение, в ответ кивнул с большой важностью. В другой комнате стояли с бокалами вина в руках все без пяти минут беженцы, поневоле ставшие гостями на помолвке, и с весьма озабоченными лицами пили за Франка и Эллен, которые были тут же и принимали поздравления. Они не выглядели ни счастливыми, ни несчастными. То была странная помолвка. Мою новость — что в течение двух дней разрешалось бегство из страны, восприняли, как подарок к помолвке. Многие забеспокоились и заговорили об эмиграции.

Полчаса спустя я снова ехал с Франком в пригородном поезде. Уже была ночь, дождь лил вовсю. Вагон был пуст. Казалось, что вот теперь-то, впервые за целый день, мы сможем поговорить. Но мы молчали.

Внезапно он спросил: «Что ты думаешь обо всём этом? Ты ведь ещё ничего толком не сказал. Я правильно поступил?»

«Не знаю, — ответил я, — в любом случае, правильно, что завтра ты уезжаешь. Я бы и сам хотел уехать, да пока не могу».

«Я должен был расставить все точки над i, — сказал он так, словно бы я упрекнул его в чём-то, — ты же понимаешь, я не могу уезжать с запутанными, недоустроенными делами. А теперь я помолвлен с Эллен, она едет со мной, с Ханни покончено. Все точки над i расставлены».

Я кивнул: «Сам-то ты доволен?»

«Не знаю». Спустя некоторое время он засмеялся: «Наверное, всё это — жуткая глупость. Не знаю, — повторил он, — всё произошло слишком быстро».

«Ты увидишься с Ханни?» — спросил я.

«Да», — кивнул он. И внезапно, с огромной теплотой добавил, положив мне руку на плечо: «Можешь оказать мне в самом деле большую услугу? В ближайшие дни позвони Ханни и попытайся чем-нибудь утешить её. И, — продолжил он и сделался таким человечным, тёплым, каким не был давно, а уж тем более не был в этот день, — и хоть чем-нибудь помоги ей с её паспортными делами. У неё нет паспорта. В самом деле, чудовищная нелепость, но у неё нет гражданства. Она родилась в городке, который тогда был венгерским, а теперь он находится в Чехословакии. Её отец умер в двадцатом, и никто не знает, успел он получить хоть какое-то гражданство или нет, и теперь ни Венгрия, ни Чехословакия не хотят выдавать Ханни паспорт. Паршивая история».

«Конечно, — сказал я, — я посмотрю, что тут можно сделать. Но вот насчёт утешить — ну…»

«Да, — повторил Франк и печально усмехнулся, — насчёт утешить это, конечно, тяжело».

Некоторое время мы молчали, и поезд мчал нас сквозь ночь и дождь. Внезапно Франк сказал: «Наверное, всё было бы теперь совсем по-другому, если бы у Ханни был паспорт».

Мы вышли на вокзале «Зоологический сад». Впервые улицы свидетельствовали: в Германии — революция. Свидетельство это было, впрочем, весьма мрачного свойства. Светлые, сияющие по ночам кварталы развлечений сейчас были темны, мертвы, пустынны. Такими их ещё никогда не видели.

Мы стояли перед занятой телефонной будкой. Франк спешил и нервничал. Он обещал позвонить Ханни гораздо раньше. «Теперь Ханни, — задумчиво сказал он, — потом отец, а потом собраться. Ты мне очень помог. Спасибо тебе».

«Счастливого пути, — ответил я, — главное, продержись эту ночь. Завтра всё будет позади. Завтра ты уже будешь далеко отсюда». И только в этот момент я окончательно осознал, что мы прощаемся.

Наверное, надо было сказать ещё что-нибудь. Но было уже слишком поздно. Телефонная будка освободилась. Мы пожали друг другу руки и сказали «adieu».

Подпишитесь на нашу страницу в VK, чтобы читать лучшие материалы платформы и быть в курсе событий, которые мы проводим.
Добавить в закладки