Donate

Зеркало запрета

Важная причина популярности Дьявола в том, что в его образе воплощено чрезвычайно притягательное для человека качество — лукавство. Без этой обаятельной черты, изящной полуправды, невозможно искусство. А ещё лукавство служит людям как инструмент работы с запретом. Созидание запрета, а затем его аккуратное обхождение — постоянная траектория механизма культуры. Это легко понять из истории религиозных и сексуальных практик.

Например, средневековое учение о Сокровищнице заслуг и выросшая из него практика перераспределения духовных благ, сыграли роковую роль в истории западного христианства. Когда запрос на объект запрета становится достаточно мощным и массовым, коллективная мораль проявляет гибкость, и показывает путь, как, формально не нарушая запрета, обрести желаемое. Так происходит практически всегда: каждому известно хитроумие уловок и ритуалов, созданных в различных традициях ради обхода табу. Скажем, саудовская женщина может покормить своего водителя грудным молоком — и избежать запрета на нахождение с внешним мужчиной наедине. Как говорит фольклорная мудрость, нас наказывают не за сам проступок, а за то, что мы позволили себя разоблачить. Формально вы чисты — и это главное. Здесь же уместно и наблюдение Фрейда о том, что запрещённые религией вещи разрешены ради самой религии.

Отношения с запретом разнообразны и противоречивы. В них можно найти широкий спектр оттенков, включая параноидальную преданность, манипулятивное фарисейство и декадентское наслаждение тем, что вне закона. Упомянутое жизнелюбивое лукавство необходимо, чтобы обеспечить гибкость, беспрерывность культурных трансформаций. Тоталитарный опыт учит, что чем туже затянуты сети запретов, тем сильнее разрастается ресентимент. Избыточная жёсткость делает правила ломкими, ведёт общество к стагнации и возможной революции. Состарившийся тоталитарный проект превращается в гигантский тормозной башмак, изрыгающий массу ограничений в надежде остановить время и живую волю. В конце 1980-х годов Верховный Совет СССР издал указ, ставший лебединой песней бескомпромиссной борьбы советского строя с «нетрудовыми доходами» населения. Один из пунктов указа налагал штраф от 50 до 100 рублей за «скармливание скоту и птице скупленных в магазинах печёного хлеба, муки, крупы и других пищевых продуктов». В контексте реальной социально-экономической ситуации тех лет это трагикомическое постановление становится выразительной иллюстрацией к той пропасти абсурда, которая может разделить правило и практику.

Всё это не значит, конечно, что запреты не важны или сугубо регрессивны. В случае своей адекватности, они выражают ценности и характеристики отношений и необходимы для поддержания общественных связей. А несколько базовых табу вообще можно считать универсальным кодом цивилизации. Поэтому на длительном отрезке изменение запретов информирует о путях эволюции культуры: в появляющихся запретах, гласных и негласных, отражается рождение и закрепление новых смыслов.

Наша посттрадиционная современность не является исключением, и размышление о том, что мы запрещаем друг другу сегодня, может оказаться весьма ценным. В западном мире тема запретов ассоциируется, прежде всего, со сферой расовой и сексуальной толерантности. Известно, например, что распространённое в России обращение к незнакомцу словами с конкретным половым акцентом в ряде стран уже совершенно неприемлемо. Оно может трактоваться не только как старый добрый сексизм, но и шире, как ущемление чужого права на свободу гендерной идентификации. Такое правило является продуктом произошедшего за последние десятилетия в западных обществах, в первую в очередь в американском, лингвистического переворота, который, в свою очередь, стал результатом борьбы с различными видами предвзятости и сегрегации. Общая тенденция — смягчение лексики, замена «слишком жёстких» слов мягкими эвфемизмами. И это касается не только обозначения рас и снятия гендерной окраски с приветствий и названий профессий. В английском языке есть и такие примеры превращений: “домашний питомец” (pet) — в “животное компаньон” (companion animal), “алкоголик” (alcoholic) — “в личность иной трезвости” (person of differing sobriety), “мёртвый” (dead) — “в перетерпевший заключительный дискомфорт” (terminally inconvenienced).

Здесь любопытно то, что такой этикет сковывает (где-то мягче, где-то жёстче) выражение категоричных оценок. Де-факто, именно это является объектом запрета –проявление определённого видения другого, из–за одной только потенции, что это видение может быть кем-то болезненно воспринято. Запрет принуждает оставить наши ярлыки и позиции при себе и погрузить коммуникацию в нейтральную среду неопределённости. Эта мера выросла из либеральной идеологии и эстетики модерна, в которых расширение границ нормы считается благом, а личное понимание стандартов принято выражать предельно сдержано. Как писал один столпов либертарианства, Людвиг фон Мизес: «Сущность свободы индивидов заключается в возможности отойти от традиционных способов мышления и ведения дел».

Сегодня любое меньшинство, вокруг чего бы ни строилась его идентичность, способно следовать выбранным идеалам, и при этом самостоятельно определять уровень своей автономности. Здесь стоит иметь в виду, что термин «меньшинство» больше не подразумевает противопоставления конкретному и более сильному «большинству». Современный мир переживает процесс, названный социологом Леонидом Иониным «восстанием меньшинств», который ведёт к построению лишённого иерархической структуры и «центра» «общества меньшинств». Больше того, информационное и городское пространство, в котором мы живём, открывает такие горизонты индивидуальной свободы (в образе жизни, построении связей, формате коммуникации), что можно даже говорить об «единоличном меньшинстве» — понятии, отсылающем к анархической мечте Ги Дебора о «субъекте истории», «господине и обладателе собственного мира». Публичное пространство больше не колба, в которой смешиваются и вступают в реакции разнообразные точки зрения, где идёт поиск универсальной, общей для всех истины, а индифферентное вместилище обособленных формаций. Нельзя не заметить родство этой ситуации постмодерному духу, чуждому любой однозначности. Развитие этого подхода предполагает пересмотр множества культурных практик. Для речевого этикета последовательным шагом был бы запрет не только на обращение с половым определением, но и вообще всякое обращение к незнакомцу. Ведь нам неизвестно, что он думает о факте своего существования. Если он полагает себя существом иллюзорным и/или единственно реальным, то факт нашего обращения будет ему неприятен. Поэтому солипсист вполне может рассчитывать на введение соответствующего запрета. Конечно, это сведение к абсурду, но оно демонстрирует направление. Экзистенциализм описал общение как катастрофу, космическое столкновение чуждых друг другу небесных тел. Используя эту метафору, представим толерантную утопию как организованный космос, в котором люди-планеты и системы-общности движутся по точно рассчитанным траекториям, исключающим малейшую возможность «некорректного контакта». Вообразить, что вселенский хаос настолько ослабнет, что позволит воплотиться такой идиллии, чрезвычайно сложно. В то же время, угасание унификации — объективный факт, о котором явно свидетельствует табу на сильные, оценочные суждения. Грубый язык традиционной эпохи уходит в историю. Запрет на него возник под знаменем борьбы с дискриминацией, но сегодня он служит уже не деконструкции старого, а созиданию нового облика мира. На наших глазах появляется общество нового типа, в котором властвуют индивидуализация и автономность меньшинств. Окрепнут эти ростки или угаснут, а может быть мутируют в нечто неожиданное — вопрос открытый. В своих прогнозах мы можем отталкиваться от нашего собственного отношения к ограничениям политкорректности. Подчиняемся ли мы им, и если да, то как — с искренним принятием, или с лукавой улыбкой на устах.

Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About