Create post
Издательство Ивана Лимбаха

Мои встречи с Лотманом: отрывок из книги Томаса Венцлова «Пограничье»

dddrey 🔥
Egor Shmonin
Lena Sabinina
Илья Русин
+7

О Юрии Михайловиче Лотмане я впервые услышал, вероятно, от Натальи Леонидовны Трауберг — переводчицы с испанского и английского языков (потом она приобрела известность как автор эссе на религиозные темы). С Лотманом они учились в Ленинградском университете сразу после войны. «Тогда он был еще не знаменитый Юрий Михайлович, а просто Юра Лотман, вчерашний солдат и способный филолог», — говорила Трауберг, которая в шестидесятые годы сама была еще не знаменитой Натальей Леонидовной, а просто Наташей, поклонницей Честертона и очень интересным собеседником. Кажется, именно от нее я получил первый том «Трудов по знаковым системам» с лотмановскими «Лекциями по структуральной поэтике», которые мы обсуждали долго и не без пользы для себя. Другую легендарную книжку тех времен — тезисы московского «Симпозиума по структурному изучению знаковых систем» — принесла не то она же, не то Габриэль Гаврилович Суперфин (тогда просто Гарик). Книжка, особенно на советском фоне, оказалась ошеломляющей: в ней были напечатаны не только немыслимые по тем временам работы из области эстетики или мифологии, но даже исследование по сексуальным практикам тантры.

В книгу известного поэта и филолога Томаса Венцловы «Пограничье» вошли избранные публицистические статьи и эссе, написанные за последние сорок лет.

В книгу известного поэта и филолога Томаса Венцловы «Пограничье» вошли избранные публицистические статьи и эссе, написанные за последние сорок лет.

Тогда я жил в Москве, куда переселился после окончания Вильнюсского университета. Меня можно было назвать «филологом без определенных занятий» — тогда таких существовало много: я писал стихи для себя и нескольких друзей, на хлеб зарабатывал переводами, от договора до договора, и — боже упаси — нигде не служил. Ума набирался на посиделках у Григория Померанца, Володи Муравьева и Коли Котрелёва. К властям предержащим относился плохо, с каждым годом хуже — впрочем, как и они ко мне. Читал Эйхенбаума, Тынянова и других -ученых того же рода, писал даже литературоведческие статьи, но профессионально этим заняться не думал — мне претил официальный язык тогдашнего литературоведения, а менее официальный язык с его «традиционными ценностями» вызывал едва ли не бóльшую аллергию. Познакомившись с трудами Лотмана и его единомышленников, я понял, что заниматься литературоведением и культурологией в тогдашнем Советском Союзе, пожалуй, можно и имеет смысл. Стал подумывать о работе преподавателя. Для этого надо было защитить диссертацию — и, разумеется, в Тарту. Естественно, следовало туда съездить.

Случай представился в начале 1965 года: приятель Наташи Трауберг и мой знакомый Владимир Успенский читал там курс «Математика для гуманитариев» — это обещало быть весьма любопытным, не только из–за темы, но прежде всего из–за личности Успенского, одного из самых просвещенных и остроумных людей, каких мне пришлось в жизни видеть. В Тарту я приехал в феврале, слегка опоздав на курс, — одна или две лекции уже были прочитаны, и мне пришлось с ними знакомиться по записям коллег-студентов (сам я был, что называется, вольнослушателем). Город я, в общем, знал — был там раза два или три, начиная с семнадцати лет, благо Тарту от Вильнюса недалеко и немного похож на него своей типично прибалтийской атмосферой. Помнил гостиницу «Парк», здания университета и ратуши, руины готических храмов, обсерваторию на холме, речку Эмайыги с мостом, по арке которого ходили те, кто похрабрее. Но в этот приезд меня поразило не столько сходство Тарту и Вильнюса, сколько их различие. Студенты жили и мыслили куда более свободно, чем у нас, — Литва все же отличалась бóльшей забитостью и безнадегой. Правда, я общался в основном с русистами. Юрий Михайлович, которого все они называли Юрмихом, способствовал тому, что в Тарту попадали люди, не вмещавшиеся в российские официальные структуры. Попал сюда, кстати, и наш приятель Гарик Суперфин. Рассказывали — не знаю, правда ли это, — что в Московском университете его всячески пытались провалить и наконец задали наиболее несусветный, по мнению экзаменаторов, вопрос — как звали сына Фауста. «Евфорион», — ответил Гарик, для которого это было азбукой. Экзаменаторы сказали: «Вы — сумасшедший». Пришлось поступить в Тарту, где студенты, знающие, кто такой Евфорион, особенно ценились.

Сейчас мне уже трудно установить, с кем в Тарту я познакомился в 1965 году, с кем в последующие приезды. Люди, во всяком случае, были незаурядные. Помню Арсения Рогинского, о котором Юрий Михайлович сказал: «Он — прирожденный архивист: к его рукам прилипают интересные документы». Это свойство очень пригодилось Рогинскому впоследствии, когда он стал едва ли не лучшим знатоком эпохи сталинских репрессий. Помню Светлана Семененко, талантливого поэта и переводчика с эстонского — кажется, это он поразил меня тем, что плясал от радости, когда ему удалось достать единственный в тартуском магазине экземпляр книги Жирмунского «Драма Александра Блока „Роза и крест“». Помню Бориса Туха — о нем в свою очередь говорил мой московский друг, поэт, политзэк и энциклопедист Леня Чертков: «Боря Тух прочитал гениальный доклад о Мережковских — показал, что они вовсе не декаденты и не черносотенцы, а революционеры». Помню Михаила Билинкиса, который тогда занимался масонскими алхимическими текстами. Таня Левченко — впоследствии Татьяна Бурлакова — пела под гитару в студенческих компаниях свои замечательные песни, которые я помню до сих пор: «В тридевятом царстве, на четвертом этаже, / В славном государстве, справа от окна / Живет Иван-царевич…» Приезжала — обычно автостопом — и читала свои стихи Наташа Горбаневская, вскоре ставшая знаменитой диссиденткой. Кстати, я бывал не только у русских, но и у эстонцев — познакомился с поэтами Паулем-Ээриком Руммо и Артуром Алликсааром, с языковедом и политиком межвоенной Эстонии, знаменитым чудаком, многое претерпевшим Виллемом Эрнитсом. Помнится, Руммо поразил меня тем, что его большая библиотека состояла только из эстонских книг. Когда я выразил некоторое удивление, он спокойно сказал: «Все, что хочу, я могу прочесть в эстонском переводе». Литовец это сказать тогда не мог бы ни в коем случае.

Словом, Тарту казался почти несоветским местом. Этим город отличался от Таллинна: в эстонской столице давление империи ощущалось сильнее. Правда, Юрий Михайлович говорил о провинциализации университета после войны: тогда многие опустевшие профессорские места заняли учителя средних школ, но полной катастрофой это не обернулось. Несомненно, атмосфера Тарту помогла Юрию Михайловичу и его друзьям создать вокруг русской кафедры особый мир, почти независимое пространство, где царили дух свободных изысканий, юмор и внутренняя порядочность. Вне этого московско-тартуская семиотическая школа была бы, вероятно, невозможна.

Успенский на своем курсе с большой живостью излагал теорию алгоритмов, говорил о машине Тьюринга и о том, как доказать, что ряд простых чисел бесконечен, останавливался на семантических различиях имен «Анджело Джузеппе Ронкалли» и «Иоанн ХХIII», но на меня наибольшее впечатление произвела лекция о трансфинитных числах, которая пахла не только математикой, но и метафизикой. В темные февральские вечера мы с ним изучали тартускую улицу Тяхе (Звездную), которая, по его словам, обладала иррациональными свойствами — на каком-то участке превращалась в улицу Василия Струве, затем снова становилась Тяхе, но уже с иной нумерацией. На лекции Успенского ходил и Юрий Михайлович. Я, в свою очередь, воспользовался случаем и посетил несколько лотмановских лекций — о древней Руси, о Кантемире, о «Евгении Онегине». Говорил он свободно, расхаживая по комнате, как бы следуя мыслям в том порядке, в котором они приходили ему в голову. Разумеется, мы все время слышали нечто непривычное. Помню, меня поразили слова, что существует ученое мнение, усматривающее интегрирующий мотив творчества Пушкина в некрофилии (это мнение Лотман явно отрицал).

Я даже спросил с места:

«Юрий Михайлович, это о Пушкине говорят, или о Гоголе?» «Именно о Пушкине! — ответил Лотман. — Приводят как пример, скажем, „Русалку“. С Гоголем, там действительно не все ясно…»

Кажется, именно тогда я впервые побывал у Лотманов на улице Кастани, познакомился с Зарой Григорьевной Минц, увидел сыновей — Мишу, Гришу и Алешу (Гриша, тогда еще малыш, задал Успенскому замечательный вопрос в духе теории трансфинитных чисел: «Что больше — световой год световых лет или бесконечность бесконечностей?»). Уехал я из Тарту в восторженном состоянии: наконец-то увидел настоящих ученых, филологов как таковых, спокойно и уверенно делающих свое дело, а не повторяющих идеологические виражи не любимой мною (да и почти всеми) власти. Решил, что буду поддерживать с ними связь. Случай к этому представился в следующем году, на Второй летней школе в Кяэрику.

Приехали мы туда с Наташей Трауберг из Вильнюса: сначала по железной дороге до Тарту (тогда ходил очень удобный поезд между четырьмя столицами — Минском, Вильнюсом, Ригой и Таллинном), потом, кажется, на такси — километров сорок на юг, до крошечного городка Отепяя, оттуда еще десять — до спортивной базы университета среди лесов и озер. Место было на отшибе, что способствовало царившему там духу своего рода Телемского аббатства. Впрочем, порядок был демократичным, но, в сущности, строгим. Просто так, без доклада, приезжать не полагалось, поэтому мы добрую неделю сочиняли в Пярвалке, на литовском взморье, тезисы «К типологии этических систем» (была это апология христианства, в чем Наташа уже тогда преуспевала). Доклад был прочитан на секции симпозиума под названием «Персонология», где выступали также Борис Успенский (брат Владимира) и Александр Пятигорский. Они в один голос сказали: «Текст любопытен, но к персонологии никакого отношения не имеет». Куда больший успех снискал доклад Наташи Трауберг о любимом ею Честертоне.

О Летней школе кто-то сочинил самокритичное четверостишие:

Отовсюду по сударику
Собиралось в город Кяэрику.
Собирались идиотики
Толковать о семиотике.

Я несомненно относился к «идиотикам», потому что о семиотике тогда имел самое туманное представление. Но таковы были далеко не все. В Кяэрику мне посчастливилось видеть самых крупных — и самых независимых — филологов той поры. Не буду их перечислять — об истории московско-тартуской семиотической школы уже многое сказано и написано. Больше всего меня интересовала, да и сейчас интересует, русская поэзия Серебряного века, потому я с особенным вниманием вслушивался в доклады Татьяны Цивьян об Ахматовой, Вячеслава Всеволодовича (в просторечии Комы) Иванова о Цветаевой, Юрия Левина о Пастернаке, Дмитрия Сегала о Мандельштаме. После доклада Исаака Ревзина и Ольги Ревзиной — тогда еще Карпинской — о семиотике пьес Ионеско даже решился вступить в дискуссию, так как Ионеско был нашим с Наташей Трауберг любимым драматургом: тогда она перевела для самиздата «Урок», а я создал прожект его постановки. Единственным в своем роде явлением, конечно, был Пятигорский — участники бдений в Кяэрику называли его Шивой и утверждали, что он, как Шива, способен одновременно присутствовать во многих местах. Тогда он вместе с Линнартом Мяллем переводил «Бхагавадгиту». Мне запомнилась его краткая и резонная фраза: «Все переводят „Гиту“ как хотят; мы переводим „Гиту“, как мы хотим». Кстати говоря, под эгидой семиотики изучались и различные эзотерические системы вплоть до Гурджиева. Один из докладов назывался «Четвертый путь». «Что это такое?» — спросили мы с Наташей, слегка стесняясь своего невежества. На это Лотман ответил: «Ну, первый, второй и третий пути вы знаете. А вот это четвертый».

В конце зимы 1970 года (точнее, с 27 февраля до 2 марта) Юрий Михайлович и Зара Григорьевна были в Вильнюсе: я показывал им костелы Святого Николая и Святой Терезы, Острабрамские ворота с иконой Богоматери, свозил в Тракай, где мы посетили обязательные достопримечательности — замок и караимский музей. Караимские древности Лотмана необычайно заинтересовали: он несколько раз повторил: «Да ведь это половцы» (многие считают, что караимы — прямые потомки хазар). В моем тогдашнем дневнике записано немало разговоров с Лотманом, которые я попробую пересказать, не заботясь о хронологической точности.

Ситуация московско-тартуской школы тогда была, что называется, амбивалентной: с одной стороны, на нее нападали идеологи старой закалки и юные черносотенцы; с другой, работы российских семиотиков гремели на Западе, и непонятно было, то ли запрещать их, то ли объявлять украшением и славой советской науки.

Я немало копался в лотмановской библиотеке и взял там почитать знаменитую в то время книгу Аркадия Белинкова о Тынянове (кажется, Белинков как раз тогда сбежал — через Венгрию — на Запад). Ни Лотману, ни мне книга не понравилась. «Видите ли, это не научное сочинение, а другой жанр — листовка. В жанре листовки написано неплохо», — заметил Лотман.

«Я очень боялся, что структурализм могут превратить в официальное направление, — как-то сказал Юрий Михайлович. — К счастью, это не произошло. Продолжается драка, но как бы драка во сне: с одной стороны, страшно, с другой — понимаешь, что это всего лишь сон».

Часто заходила речь о французском структурализме. Диссидентство во Франции было диаметрально противоположно диссидентству в СССР: воевали не с коммунизмом, а с капитализмом, доходя до прославления китайской культурной революции как деконструкции всех и всяческих систем. Греймас, кстати, говорил, что коммунизм надо критиковать не справа, а слева, и даже советовал нам это делать, когда гостил в Литве. Лотман показал мне какой-то французский журнал с суперавангардным — не научным, а как бы художественным — сочинением Филиппа Соллерса и заметил: «Если это семиотика, то я не хочу этим заниматься». В другой раз с некоторым даже ужасом заметил: «Ну, они просто багровые». Работу Жерара Женетта о пространстве в литературе назвал поверхностной. Однако Греймас его заинтересовал. «Я держу его „Структурную семантику“ у постели и читаю по одной главе перед сном. Нелегкое чтение — дело в том, что очень трудно выразить мысль с абсолютной точностью, а он именно этим занимается».

Как все знают, в те годы очень популярным был польский писатель Станислав Лем, идеи которого во многом смыкались с семиотикой. Я познакомился с ним в Кракове в 1970 году. Лем был явным оппозиционером — помню анекдот, который мне о нем рассказал Юрий Михайлович. Как-то в Москве Лема спросили: «Что вы скажете о Советском Союзе?» — «Это кибернетическая система с нарушенной регуляцией». — «А что такое Китай?» — «Это ультраустойчивая система с асемантической регуляцией». — «Ну, а Польша?» — «А в Польше эти сволочи просто хотят удержаться у власти». Впрочем, когда мы с Наташей Трауберг перевели для какого-то семиотического сборника текст Лема, где тот анализировал и заодно громил роман Роб-Грийе «Дом свиданий», Лотман его забраковал как реакционный — то есть недостаточно почтительный к литературным экспериментам.

Политические трения тогда часто приводили к рискованным — и более чем рискованным — происшествиям. Случилось так, что я зашел к Лотману на Кастани без приглашения. Он открыл дверь, но сказал, что принять меня не может. Спустя некоторое время я услышал, что у него шел обыск (как ни странно, меня не задержали, хотя при обысках это, как правило, делалось). В Вильнюсе Юрий Михайлович мне об этом подробно рассказал. Обыск тогда коснулся всего города — у кого-то вроде бы даже нашли оружие, хотя такие слухи могли намеренно распускаться гэбистами. В университете произошел погром, одного студента обвинили, что на демонстрации он нес плакат, на котором ничего не было написано (согласно тогдашнему анекдоту — «а чего писать, и так все понятно»). Квартиру Лотмана обыскивали семь сотрудников, которые страшно утомились, ибо библиотека там была большой, а в архиве оказалось десять тысяч единиц. «Как ни удивительно, — сказал Юрий Михайлович, — ничего противозаконного не нашли, кроме старообрядческих книг и статьи „О взаимоотношениях грамматических форм у Мандельштама“». Кажется, именно в связи с погромом был отчислен из университета Гарик Суперфин, положение которого и до этого было шатким. «В чем скрытые причины, — продолжал Лотман, — станет ясно только тогда, когда выйдет триста девяносто восьмой том „Литературного наследства“ под заглавием „Суперфин и его время“. Ну, знаете, как „Федор Эмин и его время“: а „время“ — это Елизавета Петровна, Екатерина II и тому подобное».

Крайности и эксцентрические деяния семиотиков соответствовали моим тогдашним радикальным взглядам: помню, в какой я пришел восторг, когда в сборнике студенческих работ был напечатан анализ стихов малоизвестного эмигрантского поэта Годунова-Чердынцева (речь шла о Набокове, запретное имя которого заменили именем его героя). Лотмана все это слегка раздражало, но он боролся с этим в основном юмористическими средствами: например, дал в сборник пародийную статью о Брюсове с намеками, что глава символистов был агентом охранки, а также с его «новонайденным» стихотворением:

Красный, желтый и лазурный
Заалел закат пурпурный…

Студенты — составители сборника во все это поверили. Кстати, Брюсова — как, впрочем и Эйзенштейна — Юрий Михайлович, что называется, активно не любил. Из поэтов-символистов и он, и Зара Григорьевна едва ли не лучшим считали Сологуба — в этом они совпадали с Бродским.

Помню еще разговор об огромной, петитом набранной статье Пятигорского и Мамардашвили «Три беседы о метатеории сознания». «Сколько вы поняли в этой статье?» — спросил меня Лотман. Я честно ответил: «Примерно тридцать предложений». — «Ну, вы чемпион».

Разумеется, многие разговоры носили чисто профессиональный характер. Например, обсуждали мысль Зары Григорьевны о том, что Чехов и Толстой противоположны по композиции: Чехов посвящает много места тому, что ему близко, и мало — тому, чего он не любит, у Толстого же дело обстоит наоборот. Как примеры приводились «Ионыч» и «Три смерти». Я прямолинейно спросил: «А почему тогда Пьеру Безухову посвящено значительно больше места, чем Элен Курагиной?» «Дело в том, — ответил Лотман, — что тут надо учитывать ранг персонажа. А ранг устанавливается формальным образом: по числу персонажей, с которыми данный персонаж встречается». В другой раз нас удивили результаты частотных словарей: согласно им, литовский Балтрушайтис оказался ближе к литовским романтикам и даже футуристам, чем к самому себе как автору русских стихов. (Впрочем, самые частые существительные превосходно расположились по «мифологической вертикали»: у Балтрушайтиса это оказалась «земля», у романтика Майрониса «сердце», у футуриста Бинкиса — «небо»). «Видимо, не то считаем, — едва ли не в один голос сказали Зара Григорьевна и Юрий Михайлович. — Шапка словаря, особенно у тех, кого называют minor poets, — это слова, частые в языке; грубо говоря, второй десяток — слова, частые в поэтическом языке эпохи; и только — опять же грубо говоря — с третьего десятка начинаются слова, характерные для данного поэта». На многие вопросы Лотман отвечал:

«А черт его знает. Учтите, это очень плодотворный для ученого ответ».

Любопытными были воспоминания Юрия Михайловича о войне. Как-то он заметил: «Драп — это нечто реальное, а наступление — предмет метафизический и непонятный: пожалуй, это заполнение вакуума. Нашему взводу на Кавказе сдалось двадцать румын. Просто подошли к костру и стали вместе с нами греться — не сбросили даже винтовки, не сказали „Гитлер капут“. Нашему командиру, таким образом взявшему множество пленных, дали орден Кутузова».

В последние годы своей жизни в Советском Союзе я в Тарту уже не ездил, из эмиграции Лотману почти не писал — считал, что общение с «врагом народа», специальным указом лишенным советского гражданства, может ему повредить. Однако 27 июня 1991 года мне удалось с ним встретиться в последний раз. Страна разваливалась, хотя официально Литва, Латвия и Эстония были признаны независимыми государствами только через два месяца. Тогда я был формальным президентом Ассоциации по развитию исследований в области балтистики: на этот пост избирали поочередно литовца, латыша и эстонца, причем выборы, как шутили сами члены ассоциации, носили чисто советский характер — выставлялся один кандидат, который и проходил. Мы решили завязать контакт с учеными-балтистами в наших собственных странах, образовали для этого делегацию и получили визы. Из Риги через Валку-Валгу поехали в Таллинн на автобусе. Между латвийской Валкой и эстонской Валгой уже была проложена государственная граница, как в межвоенные времена, хотя на латвийской стороне еще стоял циклопического размера Ленин. В Тарту я решил отстать от коллег, чтобы посетить Юрия Михайловича. В университете мне сказали, что он серьезно болен, но все же дали адрес — уже не на Кастани, а на Лаулупео. Жил он в сравнительно большой новой квартире — седой, исхудавший, но по-прежнему говорящий живо и бодро; помогали ему студенты, ибо Зары Григорьевны уже не было на свете. Мы долго беседовали вдвоем за чашкой чая. В дневнике я записал десятка два его фраз:

«Я кончился, когда умерла Зара Григорьевна. К счастью, она не успела понять, что умирает. До этого у меня была легкая эмболия — следствие рака почек. Ну, вырезали почку, ну, стал забывать имена. Ну, побывал на той стороне — ничего особенного. Когда выздоравливал, потерял время, но его заменило пространство. Я как бы находился в огромном зале, наполненном всеми людьми, которых знал в жизни. Вы тоже там были».

Он действительно подзабыл имена, особенно географические названия. Вдруг сказал: «Остров, как его? Ну, остров викингов». «Борнгольм?» — попытался я подсказать. «Да нет! Исландия». Но не было ни малейших признаков того, что он «кончился»: сохранилась та же легкость речи, шутки, анекдоты из военных времен, проекты будущих поездок и конференций — ему хотелось встретиться в Вильнюсе с Греймасом. А главное — совершенно нетронутым осталось интеллектуальное любопытство.

«Я сейчас занимаюсь сознанием животных. Животные, в общем, движутся по кругу: то есть волки никогда не съедят всех мышей и зайцев — если равновесие нарушится, оно восстановится путем уменьшения рождаемости или еще как-нибудь. А человек движется по прямой, при этом разрушая мир вокруг себя. Возможно — и даже вполне возможно, — он тоже идет по кругу, только очень большому. Но нам это знать не дано. Мы наблюдаем линию не извне, а изнутри, поэтому у нас нет языка для ее описания. Так что человечеству, на мой взгляд, на большом отрезке ничего хорошего не предстоит. Но на малом отрезке дела сейчас складываются неплохо. Прибалтика, конечно, отделится, и дай ей бог. Многим кажется, что наступит хаос, — это потому, что мы всегда видим только прошлое, для будущего тоже нет языка. А хаос, возможно, и не наступит. Меня в этом убеждает, кроме общих соображений, недавняя победа демократов на выборах».

«Очень люблю Бродского, особенно его ранние эмигрантские стихи — трагические и великолепные. Я его встречал два раза. В первый раз он приходил ко мне мальчиком и удивлялся, что у меня так много книг, — но и тогда писал превосходно. Второй раз виделись недавно за границей, ему вручали какую-то очередную премию. Странно, бывают мгновения, когда он — Пушкин; а в следущее мгновение — обыкновенный еврей. Впрочем, и Пушкин наверняка бывал то Горацием, то просто пьяным Пушкиным, и не обиделся бы, если бы ему это сказали».

Мы прошли до вокзала по мало изменившимся, хотя и сильно обшарпанным улочкам Тарту. У самого вокзала встретили сына Лотмана Алешу с его эстонской семьей — женой и детьми, Энно-Мартином и совсем маленькой Алиной («Алина, а не Алена — это огромная разница»). «Как-никак, на этом небольшом пространстве прошла вся жизнь», — сказал Юрий Михайлович. Только под конец ему удалось увидеть мир, особенно Италию, которую он узнал почти всю, кроме северо-западного угла — Генуи и окрестностей.

«Лучше всего — городок Аквила. Девочки, молитвенно сложив ручки, там идут в церковь, а мальчики кружат вокруг них на мотоциклах. Потом девочки, молитвенно сложив ручки, выходят из церкви, и вдруг прыгают к мальчикам на мотоциклы, и уезжают с бешеной скоростью».

Было это именно то, что Пруст назвал temps retrouvé *. Через два с небольшим года, в конце октября, я читал в Йейле очередную лекцию курса «Введение в русскую семиотику». Перед самой лекцией узнал, что Лотмана не стало. Студенты почтили его память вставанием.

* Обретенное время (фр.).

«Пограничье» Томаса Венцлова опубликована в «Издательстве Ивана Лимбаха».


Subscribe to our channel in Telegram to read the best materials of the platform and be aware of everything that happens on syg.ma
Egor Shmonin
Lena Sabinina
Илья Русин
+7

Author

dddrey
dddrey
Follow

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About