На смерть Манина
7 января 2023 года умер Юрий Иванович Манин. Подборку некрологов напечатала Новая газета — редкий случай для математика: на смерть В.И. Арнольда она ограничилась короткой заметкой, смерть же И.Р. Шафаревича она вовсе проигнорировала, оставив освещение оной на откуп газете «Завтра». Конечно, это обусловлено не соотношением их величин, а внешней ситуацией: все эти некрологи подчеркивали даже не столько «гуманитарное», сколько просто человечное отношение Юрия Ивановича ко всему, к чему он прикасался, а в 2023-м году мы ищем его куда упорнее, чем в 2010-м или 2017-м.
Я не имел чести знать покойного, и следует предуведомить, что речь поведу не столько о нем, сколько о его присутствии в моей жизни.
Сам факт гуманитарного отношения к предмету говорит о Юрии Ивановиче довольно мало: у советских математиков, начиная по меньшей мере с Колмогорова, оно было скорее нормой или вариантом нормы. Но эта норма вмещала в себя течения весьма несходные, что видно из сравнения даже в означенных трех случаях. Изыскания Арнольда по истории математики и физики, местами неотличимые от безумной саморекламы, краеугольны до маразма для российского математического дискурса; вместе с тем органически они суть маргиналии структуралистских споров, бушевавших во Франции в период его молодости (таково же, кстати, происхождение затрепанной до дыр формулы Зализняка «истина существует, и целью науки является ее поиск»). Примерно так «Рукопись, найденная в Сарагосе» периферична для французской литературы, но очень важна для литературы польской. Гуманитарные труды Шафаревича напротив служат слоном в комнате: никто не хочет помнить, что сам термин «русофобия» запустила в обиход его легкая рука, и эту жутковатую правду публичная память пытается сгладить, низводя его в простые черносотенные антисемиты — что даже потребовало посмертной апологии.
Манину никакая апология не требуется, как явствует из некрологов. Это в некотором смысле удивительно: его «Математика как метафора» шокирует неподготовленного читателя с первых же страниц. Серьезные упоминания Юнга, «дискурсы, посвященные», или же рассуждения об алгебре как «правополушарной деятельности» сейчас смотрятся не менее дико, чем «малый народ» Шафаревича, и, подозреваю, вызывали вопросы и подчас написания.
Дело тут не только в шероховатостях, препятствующих удовольствию: эти места ощущаются как неразорвавшаяся граната. Мина «русофобии» детонировала у нас на глазах, мы примерно можем нащупать, в какой момент спекуляции о «малом народе» вырождаются в нацистскую блевоту — а самое главное, понимаем, как от них отказаться. Майндсет персонажа братьев Стругацких, который сам Манин именует «верой в Просвещение» (неприглядная диалектика которого ему была прекрасно известна), позволяющий содержательно говорить о Юнге и использовать слова «лево-» и «правополушарный» иначе чем как бессмысленное тарахтение, прямо сейчас кажется слабосильным — но будущность его непредсказуема. Выбросить же вовсе «Просвещение» на свалку истории мы не можем.
В популярной концепции «Империи», связываемой с именами Антонио Негри и Майкла Хартда, Империей является весь мир в его теперешнем (точнее, около 2000 года) укладе. Мир «Хищных вещей века» устроен похожим образом — только вместо (американского) империализма его «прогрессивным» центром, пенетрирующим периферию, является (не вполне советский) коммунизм. Поэтому старая научно-техническая интеллигенция, к середине 1990-х частью деклассированная, была в принципе готова к описанной Негри и Хардтом ситуации — но, узнав себя в презираемом ею заповеднике архаики, встала под реваншистские знамена. Однако ее специфически понимаемое просвещенчество было только опорой злопамятности, а не истинным движителем. Взрыв «русофобии» не уничтожил его ядра, и есть основания полагать, что оно заполнит созданный этим взрывом вакуум, когда пыль уляжется. Контуры этих будущих форм за пылью пока не видны и в целом пугающи. Это может быть некое криптоанархистское нео-народовольчество с эллиптической криптографией вместо гектографической массы и биржей убийств вместо приговора царю на Липецком съезде; скорее всего будет что-то куда более примитивное и отвратительное. Но вины Юрия Ивановича в этом нет: напротив, он всеми силами пытался спасти нас, примирив периферию и Рим.
Юрий Иванович воспринимал себя как римлянин — не древний, но причастный древностей. Однако и в начале своей жизни, в Симферополе, в Пионерском саду, где Салгир вливается в Тибр, и в конце ее, увенчанный лаврами профессор из Бонна, некогда пограничной крепости Кастра Боннензия, он оставался римлянином не просто в провинции, а на крайних рубежах Империи, даже несколько за ее горизонтом (Боспорское царство было только данником Рима). Оммаж Бродскому в названии стихов, из которых взят прошлый курсив, не случаен; но все «провинциальные» ипостаси Бродского — и добродушный сочинитель «Писем римскому другу», и певец Трескового мыса, и
если здешний край в отношении к вам, господам петербуржцам, по справедливости может называться краем забвения, то позволительно только что забыть его, а выдумывать или повторять о нем нелепости не должно.
Чтобы обнимать всю Вселенную — как Рим или советская математика — необходимо быть не тождественным ей, не занимать ее полностью, и — что как правило характерно для объятий — любить то, что ты не занимаешь. Гордыня формул civis Romanus sum и mathematician knows better немыслима без душащего сознания собственной скорлупы, попыток проломиться за ее пределы. Так Тацит вложил в уста каледонскому вождю Калгаку хрестоматийную формулу отнимать, резать, грабить на их лживом языке зовется правлением; и создав пустыню, они говорят, что принесли мир. Таково же происхождение манинских строк
у Рима, и мира, и рока
я выучил смерти урок.
А жизнь убегает с урока,
туда, где в ветвях ветерок.
— и вообще всех гуманитарных штудий советских математиков.
Увы, для многих из них оные штудии действительно сводились к «наведению порядка», адекватно описываемому словами Тацита, к экзекуции ветерка не ветвями, а розгами. Самый известный пример это Фоменко (от которого в невежестве и самомнении не отстают и некоторые его студенты, продвигающие те же резню и грабеж научного духа и вкуса под соусом «популяризации»). Обратные примеры, сходные с кавафисовским «ожиданием варваров», мне неведомы — хотя не удивлюсь, если многие бывшие физики и математики, переквалифицировавшеся в православных и иудейских богословов, или Б.Е. Гройс, прошедший этот путь еще дальше, могли руководствоваться подобным пессимизмом.
Манин поступал ни так, ни так, говоря об этом следующим образом:
Меня, однако, не соблазняла перспектива применить свои рабочие навыки математика к гуманитарному материалу. Мне хотелось вжиться в него, как вживаются в чужую страну, и описать увиденное словами не столь точными, сколь выразительными.
«Точность» здесь следует понимать именно в математическом смысле. Никакой кусочек гуманитарного знания не допускает математически точной формулировки. Если ты вживаешься в него, а потом заявляешь «я все понял!» и даешь «перевод» на математический язык — ты уже не понял ничего; ты отсекаешь себя от возможности вживаться дальше и понимать, обращаешь все собранное разноцветье черенков в черепки — вырванные из почвы варварских стран и потому сохнущие, и в то же время бессильные быть привиты на плодовые деревья математической империи.
Конкретно здесь Манин все же выступает как геометр: ведь очень геометрична сама метафора «страны». Страну можно изобразить кляксой на карте, в равновеликой или равноугольной проекции (которые в геометрии соответствуют симплектическим или голоморфным структурам на многообразиях). Но нет геометрического представления у птичьих перьев, колыбельных, янтаря в студеном германском море. На картах такие вещи в высшей степени условно изображаются цветом; из геометрии изгнан даже цвет. Человеку имперского воспитания соблазнительно считать варварские страны переливающимися всеми цветами радуги, а империю — блеклым чертежом, манинским «пустым городом», еще более зловещим
Но Манин не был чистым геометром: его математическая деятельность сплетала в себе геометрию с теорией целых чисел и физикой. Из древних эллинов Манина больше всего, думаю, полюбил бы Филолай. Филолай, пифагореец, считал десятку самым совершенным числом: ведь десять вишневых косточек раскладываются и в правильный треугольник (со стороной четыре), и в правильную треугольную пирамиду (со стороной три). Поэтому во вселенной Филолая было десять тел — великий огонь Гестия в центре мироздания, свет которого отражало Солнце, как луна отражает свет солнца, и, в дополнение к Земле, Антиземля (всегда скрытая за Гестией), а также Луна и пять планет древних. Земля была, подобно луне, всегда повернута к центральному огню одной стороной, из которых обитаемой была только наша обратная, иногда освещенная Солнцем.
Формально говоря, эти построения звучат ужасно смешно, не лучше манинских гипотез о Юнге и полушариях головного мозга (одно из которых тоже, наверное, всегда повернуто к центральному огню). Их можно легко опровергнуть, совершив путешествие на четверть окружности земного шара — что для греков времен Сократа было бы как для нас слетать на Проксиму Центавра. Однако именно такие путешествия за горизонт — не модерные плавания за золотом, рабами и демонстрацией победы человека над природой, а
Юрий Иванович, думаю, не одобрил бы такого разговора о мертвых, от Филолая до Арнольда, как о мертвых, и потому пусть он останется собеседником живых. Многие из живых, в том числе и автор этих строк, сейчас находятся за горизонтом, в чужих странах, нередко не по своей воле, и оттого им иногда бывает охота провозгласить «мы не в изгнании, мы в послании». Это ленивая крайность, которая вызывает справедливое отторжение. Но противоположная крайность не менее ленива; а рабочую альтернативу дает мудрое и точно выбранное манинское слово:
Вживайтесь.