Ив Кософски Сэджвик. К готическому роману: Терроризм и гомосексуальная паника

Дима Передний
11:40, 28 октября 2021🔥
Добавить в закладкиДобавить в коллекцию

18+

Перевод главы из книги пионерки квир-теории Ив Кософски Сэджвик “Между мужчинами: Английская литература и мужское гомосоциальное желание” (1985). В представленном тексте Сэджвик даёт глубокий анализ механизмов гомофобии и её террористических стратегий в контексте мужской гомосоциальности, задаётся вопросом, кому гомофобия может быть выгодна, и приводит подтверждающие, весьма занимательные примеры из истории английского готического романа. Публикация сопровождена фотографиями инсталляции Лоры Форд в замке Строуберри Хилл Горация Уолпола, автора первого в истории готического романа. Перевод подготовил_а Дима Передний, автор_ка тг-канала нимфадва.

<i>"Коты судного дня."</i>

"Коты судного дня."

С момента публикации “Деревенской жены” прошло полтора века, и этот период, по-видимому, стал ключевым для кристаллизации, в современных терминах, мужского гомосоциального спектра. В книге “Гомосексуальность в Англии эпохи Возрождения”, самом на данный момент искусном исследовании историографии мужской гомосексуальности до начала XIX века, её автор Алан Брей выделяет два важных, взаимосвязанных процесса примерно периода Реставрации: во-первых, появление явственной субкультуры мужчин-геев и, во-вторых, что существеннее для наших целей, формулирование гомофобной идеологии таким мирским и доходчивым языком, словно английской публике предлагался готовый для ежедневного применения набор когнитивных категорий. Как объясняет Брей, вплоть до конца XVII века угнетение мужской гомосексуальности происходило в основном в терминах анафематично-теологических, и, несмотря на абсолютность и апокалиптичность оных, народу было слишком сложно применять их к действиям, которые они обыденно совершали и воспринимали. Только после первой четверти XVII века Брей обнаруживает свидетельства, по его словам, легальных “погромов”, нацеленных против целых групп мужчин на основании их распознанной гомосексуальной идентичности. “Не то чтобы гомосексуальность стали осуждать яростнее. Нет вовсе никаких свидетельств абсолютного роста враждебности по отношению к гомосексуальности… Изменение заключалось скорее в том, какое количество людей стало реально сталкиваться с такого рода враждебностью; и причина этого изменения не во враждебности, а в её объекте. Возникла непрерывная культура, на которой теперь можно было фиксироваться, и произошло расширение области, в которой гомосекуальность могла выражаться и, следовательно, распознаваться; одежда, жесты, язык, особые здания и особые общественные пространства — всё это могло быть идентифицировано как обладающее специфически гомосексуальными коннотациями.” [1]

Хотя реальное число мужчин, схваченных во время “погромов”, было небольшим по сравнению с числом мужчин, которые вероятно были вовлечены в новую гомосексуальную субкультуру, Брей показывает, какое диспропорциональное влияние, страшное, но и сплачивающее, эти легальные преследования оказывали на нарождавшуюся гомосексуальную идентичность. Институциональный локус этой идентичности он помещает в “молли-хаусы” — таверны и места для встреч мужчин-геев. И хотя легальные “погромы” совершались с целью террористического воздействия на молли-хаусы, Брей также пытается объяснить, почему длительные периоды времени молли-хаусам позволяли работать и относительно без нападок. “Фактически их терпели, хоть и в напряжённой и враждебной атмосфере; и это плохо сочетается с жестокостью и откровенным зверством периодических погромов. Несмотря на все утверждения об обратном, нельзя не прийти к выводу, что они служили и иным целям, кроме как быть для кого-то убежищем, что общество, как бы противоречиво оно ни было настроено, видело в них выгоду и для себя… В сущности, они служили двойной цели, так как, вероятно, ограничивали распространение гомосексуальности и в то же время обеспечивали её присутствие. Обретение новой идентичности такого рода сулило грозное будущее, чересчур для некоторых. И раз гомосексуальность имела столь серьёзные последствия, многие предпочитали не иметь к ней отношения. Стоит ли в таком случае удивляться враждебной, но всё же ощутимой толерантности? По той же причине, почему для одних молли-хаусы становились решением проблемы и средством спасения, для других их двери были навсегда закрыты: слишком многое оказывалось на кону. Таким образом, они служили нуждам как гонителей, так и гонимых.” [2]

Хотя Брей видит теоретическую важность обоих вопросов — и почему общество относится к молли-хаусам с терпимостью (умеренной и маргинализирующей), и отчего оно (спорадически) подвергает их гонениям — думаю, его аргументация ограничена неявным допущением, что мужская гомосексуальность и европейский социальный строй по сути своей несовместимы: раз регулирование мужской гомосексуальности шло посредством террористической избирательности, а не геноцида, происходило это потому, что количество мужчин-участников было слишком велико, и потому, что гонения способствовали сплочению гомосексуальной культуры вместо планируемого её искоренения. “[Молли-хаусы] несложно найти, и они уязвимы. Зачем же в таком случае довольствоваться одной политикой сдерживания? Почему не выдернуть их с корнем и положить этому конец раз и навсегда? Этот вероятный ход мысли был частью нестабильной ситуации, а в результате возникало неустойчивое равновесие между двумя противоречащими друг другу реакциями. Как раз в то же время развернули свою деятельность Общества по исправлению нравов, и их роль состояла в том, чтобы, когда возможно, склонять чашу весов от политики сдерживания к погромам и геноциду. Однако в конечном счёте это было безнадёжное дело. Порой, если твоя правая рука соблазняет тебя, отсечь её невозможно. И это именно тот случай; ибо молли-хаусы не были самостоятельной сущностью внутри общества, которую можно было из него удалить — они являлись функцией общества как такового. И вот, когда кровопускание завершалось, вновь усиливалось давление, под силой которого молли-хаусы, собственно, и возникли; и они снова открывались и обретали прекарную стабильность до следующей попытки их подавить. Нерегулярные преследования не только не достигали своей цели, но по иронии лишь поддавали пару и способствовали нагнетанию давления, которое должно было привести к воссозданию молли-хаусов после того, как открытые преследования прекратятся, ведь именно подобная нескрываемая враждебность, от которой никуда не деться, делала возникновение молли-хаусов столь гнетущей необходимостью.” [3] [Курсив мой]

Брей утверждает, что молли-хаусы и нарождающаяся культура мужской гомосексуальности “являлись функцией общества как такового”. В сущности же, однако, он описывает их в гидравлических терминах как инородное и неблагоприятное “давление” в обществе, или самое большее как его газообразные побочные продукты, воздействие которых в своих собственных консервативных интересах общество должно по определению максимально снизить — посредством ли уничтожения (неосуществимо), запрещения (контрпродуктивно) или канализирования (относительно эффективно). Аргументация Брея в этом месте не только не такая гибкая, какой могла бы быть, но также в некотором роде закольцована. К “давлению”, согласно Брею, может привести только каким-то образом уже сформированный гомосексуальный (социальный или интрапсихический) объект, хотя занят Брей как раз тем, чтобы описать, как этот объект формируется. Кажется, он различает эту закольцованность и возражает против неё, но разнять её до конца ему не позволяет концептуальная модель, с которой он работает.

Здесь доводы Брея схожи с аргументацией Джеффри Викса, разработанной им на основе текста Мэри Макинтош: современная “гомосексуальная роль” “ведёт к двум следствиям: во-первых, она позволяет установить чёткую границу между допустимым и недопустимым поведением и, во-вторых, помогает отделить тех, кто помечен как “девианты”, от остальных, и, таким образом, сдерживает и ставит предел их поведенческому паттерну.” [4] Полагаю, что наши размышления о важности мужского гомосоциального желания — о спектре мужских связей, которые включают, но не ограничиваются “гомосексуальными” — могут послужить началом для несколько иного и в большей степени диалектического ответа на важный вопрос, заданный Бреем, каким же всё-таки образом молли-хаусы служат функцией общества в целом. В то время как мужская генитальная гомосексуальность может быть или не быть “функцией общества как такового”, то есть нужным, существующим сам по себе элементом в структуре социальной преемственности и обмена — мы должны понимать, что более широкая категория мужского гомосоциального желания в самом деле обладает исключительной важностью.

Очевидно, что существование сильно нагруженных связей между мужчинами критически важно для каждого аспекта социальной структуры внутри рамочной системы обмена-женщинами, как главная опора социального порядка или порядков. В то же время следствием такой структуры является то, что любой идеологический заём, производимый из мужского гомосоциального спектра — набор дискриминаций (возможно, непременно произвольный) для обозначения, контроля и манипулирования этими мужскими связями — окажется диспропорционально мощным орудием социального контроля. Важность категории “гомосексуал”, как мне видится, заключается не столько в её регуляторной связи с зарождающимся или уже сформированным меньшинством гомосексуальных людей или желаний, сколько в её потенциале давать любому, кто этой категорией владеет, структурирующую, дефиницирующую систему рычагов для управления всем диапазоном мужских связей, которые формируют структуру социального.

<i>"Мальчикам пора спать."</i>

"Мальчикам пора спать."

Теперь позвольте мне вернуться немного назад, чтобы кое-что прояснить. Вследствие того, что Брей непреднамеренно реифицирует “гомосексуальное” как уже сформировавшуюся сущность, возникает ряд преждевременных допущений касательно того, что “общество” или “статус-кво” заинтересовано в подавлении или контроле этой сущности. Таким образом, даже до того как реифицируется “гомосексуальное”, происходит вынужденная реификация “общества” как чего-то, что противопоставлено “гомосексуальному”. Это придаёт аргументации Брея чересчур функционалистское свойство. Он пишет, что молли-хаусы “служили нуждам как гонителей, так и гонимых”, однако очевидно, что под “гонителями” он не подразумевает Общества борьбы с пороками, и тогда остаётся неясно, что же он имеет в виду, разве что некую тавтологически обоснованную сущность, которая охватывает интересы-соблюдаемые-политикой-сдерживания-гомосексуальности. Однако понятно, что мы должны воспринимать эту сущность как коэкстенсивную “власть имущим”, “статус-кво” или другому, столь же статичному и тотализирующему определению структуры социального. И как же не иметь подобной сущности, описанной таким образом, хоть каких-нибудь целей, на которые работала бы политика сдерживания гомосексуальности?

В истории, которая пишется с точки зрения угнетённых групп, тяга к функционалистской тавтологии, по-видимому, неизбежна — не миновало её и представленное исследование. Мы, однако, можем по крайней мере уточнить, ради формулировки выше, что власть, способная когнитивно разделять и, следовательно, манипулировать мужским гомосоциальным спектром, должна и сама всегда пониматься как объект борьбы, а не как нечто, пассивно пребывающее в реифицированном “статус-кво”. Внутри любого “статус-кво”, даже среди наиболее привилегированных его составляющих, столкновение интересов будет приводить к конкурирующими моделям и формулировкам идеологически важных социальных величин. И в то время как последствия всего этого процесса могут быть далеки от того, что “замышлял” кто-либо из интересантов, получившееся в результате пространство власти — или, пожалуй, даже вакуум власти — настойчиво побуждает к его апроприации другими заинтересованными сторонами, которые, заключив его в себе, как следствие, также будут преобразованы.

Таким образом, для описания репрессивной рекуперации новых социальных или технологических разработок, не требуется задействовать теорию заговора или фантазии о всевидении или всемогуществе какой-то конкретной группы или интереса. Также, впрочем, нет нужды отказываться принимать во внимание индивидуальные интересы отдельных объединений. Брей идёт по стопам Фуко, так сказать, антропоморфизируя всё тело общества в единый организм (из него исключены, по Брею, объекты гомофобного угнетения) — в качестве альтернативы вульгарным, множественным антропоморфизациям теории заговора. Фуко, возможно в отличие от Брея, понимает, что функционалистские тавтологии объяснения посредством этой стратегии не раскрыть, так что по большому счёту просто оттягивает категорию “объяснения”. Брей справедливо отказывается повторять за Фуко столь расточительный приём, однако, поддавшись преждевременному и суженному представлению о масштабе социальных последствий, вызванных гомофобией, он скорее длит, нежели разнимает мало-что-объясняющую оппозицию “общество” против “гомосексуала”.

В действительности же, как только секуляризация терминов, пристально изучаемых Бреем, сделала “гомосексуала” доступным в качестве описательной категории проживаемого опыта, произошло следующее: не только были введены в оборот новые термины для эффективного угнетения меньшинства, но также стало доступно новое и чрезвычайно мощное орудие для манипулирования любой формой власти, что преломлялись гендерной системой, то есть — в европейском обществе — практически каждой формой власти. Не будучи творением какой-либо общественной агентности, это орудие — возможность устанавливать запретительные и описательные пределы формам мужского гомосоциального желания — стало объектом конкуренции среди тех, кто желал им владеть, и вместе с тем инструментом угнетения, нацеленным на тех, чьи практики посредством него в соответственный момент запрещаются. Что, таким образом, очерчивает современная гомофобия европейского образца так это пространство — и возможно механизм — доминирования, нежели агентность или мотивацию или политический толчок этого доминирования. По возможности избегая преуменьшения специфичности и серьёзности европейского гомосексуального угнетения и идентичности, важно не забывать в аналитических целях, что под властью, предлагаемой этой стратегией, находится не только меньшинство, но и связи, структурирующие все социальные формы.

Если понимать гомофобию как механизм для контроля большинства посредством специфического угнетения меньшинства, мы оказываемся в лучшей позиции для обсуждения вопроса, поставленного Бреем. Как, учитывая ядовито гомофобную общественную идеологию, можно объяснить частые эпизоды затишья, ту относительную непрерывность, которой в самом деле отличалось существование молли-хаусов им на радость? Или, если распространить этот вопрос шире на проблему современной гомофобии европейского образца, какой смысл в том — и кто может извлечь из того выгоду — что угнетение гомосексуальных мужчин имеет маргинальную, террористическую, синекдохальную структуру вместо массовой, геноцидной, буквализирующей?

Связав качества “террористический” и “синекдохальный”, я описываю такую связь частного и общего, которая конститутивно обладает свойствами неустойчивости и неустановимости. Терроризм банд линчевателей не был бы таким мощным орудием, если бы борющимся за свои права и свободы чёрным американцам было известно не только то, что какое-то их количество будет убито, но и кто именно из них. Американский Юг никогда не смог бы прибегнуть к геноцидному “решению проблемы” по той причине, что борьба велась именно за контроль над рабочей силой: только особый диспропорциональный эффект от терроризма, возможный благодаря беспорядочности насилия, мог дать необходимые рычаги влияния и при этом не разрушить то тело, на основе которого они должны были действовать.

Возможно, европейское общество в самом деле “нуждалось” в существовании гомосексуальных мужчин, а возможно нет. В чём оно точно нуждалось — или, если выразиться менее функционалистично, чем составляющие его интересанты умудрились многими способами воспользоваться — так это в диспропорциональном влиянии на каналы, формирующие связи между всеми парами мужчин. Однако для поддержания работы такой диспропорциональной системы рычагов требуется, чтобы проявления силы были непредсказуемыми и находились в изменчивых отношениях с “преступлением”, которое тем якобы регулируется. (Например, хотя изнасилования служили предлогом для линчевания чёрных мужчин на Американском Юге, менее трети казнённых даже не предъявили обвинения в изнасиловании. И данный разрыв между рационализацией террористических актов и их фактическим исполнением был не помехой, а важным условием для их эффективности как терроризма.)

Таким образом, в целях разработки светской власти над мужскими связями имело смысл, чтобы гонения на молли-хаусы были погромообразны по своему характеру, чтобы отчётливо гомосексуальный мужчина не знал, чего ему ожидать, станет ли он объектом легализованного насилия или нет. Однако этим была вызвана и другая, более тонкая ответная стратегия, дополняющая предыдущую — консолидировать контроль над связями между мужчинами, которые не являлись частью отчётливо гомосексуальной субкультуры. Не только гомосексуальные мужчины не должны иметь возможности определить, станут ли они объектом “рандомного” гомофобного насилия, но и ни единый мужчина не должен иметь возможности определить, что он не есть гомосексуал (а его связи не являются гомосексуальными). В этом случае относительно малое проявление физического или легального принуждения даёт потенциал для управления огромной областью поведения и отношений родства.

Повторяющийся глагол “должен” в последнем абзаце заигрывает в уже знакомом стиле с функционализмом, который мы обсуждали выше (это усиленная форма туманного, зловещего “не случайно, что…”). Повторюсь, однако, что мы описываем пространство или механизм потенциальной власти; для её активации действительно требуется манёвр “клещей”, манёвр двойного охвата, набросок которого есть в последнем абзаце; эта активация была выполнена или неоднократно предпринималась в различных интересах последние три столетия европейской и американской культуры; и, учитывая как зависимы от прошлого и структурно консервативны идеологические процессы, в структурном остатке мы имеем террористический потенциал, шантажность, западную мужественность под управлением гомофобии.

Так называемая “гомосексуальная паника” — это наиболее личная, психологизированная форма, в которой многие западные мужчины XX века переживают свою уязвимость перед социальным давлением гомофобного шантажа; тем не менее, даже для них это лишь одна из форм контроля, она служит дополнением к общественным санкциям, которые налагают институты, описанные Фуко и другими как обозначающие и регулирующие бесформенную территорию “сексуального”. (Как мы уже видели и ещё обсудим в главе 8, именно в этой бесформенности тела “сексуального” находится его политическая сила, в сексуально репрессивном современном контексте.)

С этой точки зрения, новый смысл получает и другой феномен — тенденция к существенным пересечениям и сходствам между наиболее санкционированными формами мужских гомосоциальных отношений и наиболее осуждаемыми выражениями мужской гомосексуальной социальности. Тот факт, что происходящее — в американских терминах XX века — на футбольном поле, в студенческих братствах, в закрытом джентельменском Богемском клубе и в кульминационных сценах военных романов лишь при небольшом сдвиге оптики может выглядеть поразительно “гомосексуально”, не является в первую очередь проявлением психического источника этих институтов в подавленной или сублимированной гомосексуальной генитальности. [5] Скорее, таким образом становятся видимыми обычно скрытые выражения принудительного двойного охвата. [6] (Это можно сравнить с манёвром “клещей” вокруг темы изнасилований, лишившим свободы американских женщин: одеваться и вести себя “привлекательно”, т. е. как предписано, всегда значит одновременно и “сама напросилась”.) Для мужчины быть “своим парнем” лишь границей невидимой, аккуратно размытой, всегда-уже-пересечённой отделено от того, чтобы быть тем, кто “интересуется мужчинами”. На сегодняшний день эти термины, эти совпадения уже эндемичны и, предположительно, неискоренимы в нашей культуре. Однако, вопрос, кто волен давать определения результатам двойного охвата, манипулировать ими и получать от них прибыль, является сегодня сферой такой же активной борьбы, как и в XVIII веке.

<i>"Слава, слава."</i>

"Слава, слава."

Сегодня, пожалуй, уже трюизм, что на протяжении своей истории мужское гей-движение делало основной упор не столько на переопределении “гомосексуального”, сколько на том, чтобы присвоить или получить обратно хотя бы какой-то контроль над использованием и последствиями исторически остаточных дефиниций. (Возьмём, например, спорную позицию дрэга, кэмпа, непристойности в гей-политике после Стоунволла. [7]) Столь же полемична, хотя менее публична, и борьба внутри “консервативной” политики — скажем, внутри Республиканской партии, между её “моральным большинством” и капиталистическими объединениями — за то, каким образом, как многозначительно и для каких целей эксплуатировать остаточные формы американской гомофобии и гомосоциальности.

Данное исследование посвящено не отдельно гомосексуальному опыту, а состоянию всего мужского гомосоциального спектра и его влияниям на женщин. Как мы видели, историографы мужской гомосексуальности уже исследуют природу, развитие и воздействия активных гонений, направленных против институтов и участников нарождающейся субкультуры; мы же сделаем акцент на механизмах, на запущенных в жизни мужчин идеологических щупальцах, из–за которых мужчины негомосексуальных идентичностей оказывались подвержены контролю через гомофобную шантажность.

В этой и следующей главах будет рассмотрен готический роман как важный локус для разработки некоторых терминов, при помощи которых европейская культура XIX-XX вв. использовала гомофобию, чтобы разъединять и манипулировать мужским гомосоциальным спектром. Подобный взгляд на готическое некоторым образом согласуется с позицией, принятой в современной критике готического, с которой оно обычно рассматривается как исследование “перверсного”. Я начала читать готические романы ещё студенткой именно из–за их соблазнительно декадентской славы. Декадентство — исключительно коварное понятие [8], но очевидно, что его привлекательность для подростка из среднего класса заключается в обещании инициационных коротких путей в тайные истины зрелости. Тайны сексуальности представлены практиками (особо недвусмысленно инцестом и изнасилованием), идущими вразрез с официальной версией. А находящиеся в тесной связи с ними классовые тайны олицетворены в декадентской литературе буржуазными элементами, которые способны диссоциироваться со способами производства своего класса и, научившись артикулировать устаревшую версию аристократических ценностей, казалось бы, предлагают некоторую критику официальной буржуазной культуры — некоторый готовый рычаг управления ею.

Однако, помимо своей привлекательности для наивного и честолюбивого читателя, готическое дразнит обещанием проницания в важные исторические вопросы. В историческом обрамлении Промышленной революции готическое поглощено изображением драматизированных вариантов взаимной переоценки друг друга средним и высшим классами. Два столетия не ослабевали связи готического романа с нарождающимися женскими авторством и читательской аудиторией, и также был предпринят ряд полезных критических попыток обратиться к готическому для исследования места женщин в отношении меняющихся форм патриархального доминирования. [9] Менее явный вопрос связан с “декадентской” репутацией: готическая литература была первой романической формой в Англии, которая имела тесные, относительно видимые связи с мужской гомосексуальностью, это во времена, когда стили гомосексуальности, и тем более её видимость и отчётливость, становились маркерами разделения и напряжения между классами и не в меньшей степени между гендерами.

Особой славой пользуется и то, как в готических романах показана индивидуальная и семейная психология. Некоторые особенности эдипальной семьи настойчиво выдвигаются в них на передний план, например: абсолюты дозволенного и запретного; озабоченность возможностью инцеста; зачарованность запретом на сексуальную активность; атмосфера, насыщенная грозным предзнаменованием межпоколенческого насилия. Даже читатель, не принимающий эдипальную семью как транс-историческую данность, может многое почерпнуть из готических романов о терминах и условиях, в которых она была навязана буржуазному обществу в качестве нормы. И в самом деле, следы готического встречаются повсюду в текстах Фрейда и далеко не только в таких литературоведческих работах, как “Жуткое” и “Бред и сны”; неудивительно — но чем не замкнутый круг, — что готические тексты нужно объяснять посредством психоанализа, хотя именно они снабдили психоанализ многими структурирующими его метафорами.

Особенно релевантны для готического романа выводы Фрейда из случая доктора Шребера, что паранойя — это психоз, обнажающий механизмы гомофобии. Мы не примем анализ Фрейда на веру и в следующей главе пристально изучим его основания и разработку на материале конкретного романа. Для начала, впрочем, признаем, что ограниченное число художественных произведений, представляющих период “классических”, ранних готических романов, содержит большую подгруппу романов, сюжеты которых почти точь в точь повторяют случай доктора Шребера — это “Калеб Уильямс”, “Франкенштейн”, “Исповедь оправданного грешника”, вероятно “Мельмот”, возможно “Итальянец”. Особенно бросается в глаза, что каждый из них о мужчине (или нескольких), который не только считает, что его преследует, но также полагает, что его насквозь видит и часто принуждает к чему-то другой мужчина. Следуя за Фрейдом, можно выдвинуть гипотезу, что такая мания преследования репрезентирует исполненное ужаса, фантазменное отторжение путём замещения первоначального гомосексуального (или только гомосоциального) желания, и в таком случае имело бы смысл рассматривать эту группу романов как воплощающую определённо гомофобные механизмы. (Говорится не о том, что авторы (в отличие от персонажей) или общее культурное влияние этих романов были непременно гомофобными, а только то, что по этим романам видно, как традиция гомофобных тем являлась движущей силой в развитии готического.)

Вместе с тем есть и другая группа авторов классических, раннеготических романов (Уолпол, Бекфорд, Льюис), не романов паранойи в строгом смысле слова. Можно утверждать, что каждый из этих авторов в некоей значительной степени гомосексуален: про Бекфорда печально известно, про Льюиса предполагается, про Уолпола не доказано. Бекфорда изгнали из Англии в 1785 году по обвинению в связи с мальчиком, и он также увлекался другими юношами, в чем легко удостовериться. Исследователи биографии “Монаха” Льюиса по-разному оценивают заявления (в частности Байрона), что у Льюиса были “мужчины-любовники”. Осторожный, консервативный биограф Луис Ф. Пек, похоже, считает мнение Байрона правдоподобным, однако его “невозможно доказать или опровергнуть”, а в другую часть биографии он включает очевидно подтверждающие доказательства, но не комментирует их. Об Уолполе же его архивариус Уилмарт Льюис пишет лишь, что никакие “доказательства” “неприкрытого поведения” “не обнаружены”. [10] Во всяком случае то, что за жанром закрепилась дурная, а порой и почётная слава “декадентского” и “отклоняющегося от нормы” — заслуга в большей степени этих трёх имён, нежели остальных пяти. Готический роман сформулировал для английской публики термины диалектики мужской гомосексуальности и гомофобии, где гомофобия тематически проявляется в параноидальных сюжетах. Однако в следующий раз и с той же ясностью корпус текстов, сопоставимый по гомосексуальной тематике, оформится не раньше поздневикторианского периода готического романа. В случае ранних готических романов ассоциации с мужской гомосексуальностью основывались по большей части на биографиях ряда авторов и лишь схематично проявлялись в их произведениях.

Одна из задач, которую ставит Брей в книге “Гомосексуальность в Англии эпохи Возрождения” — оспорить стереотипное мнение, выражаемое такими историками, как Лоуренс Стоун [11], а также в популярной литературе, что английская мужская гомосексуальность или по крайней мере зарождение мужской гомосексуальной субкультуры связаны с аристократией. Как доказывает Брей, частыми посетителями молли-хаусов были английские мужчины из поразительно широкого социального круга. С другой стороны, представляется правдой, что граница между аристократией и буржуазией, практически подорванная, но в конце XVIII века по-прежнему идеологически гипостазированная, служила важной линией разлома, по которой происходило распределение знания и представлений о мужском гомосоциальном спектре. Так, например, консервативные применения видимости и невидимости поразительно отличаются по разные стороны классовых границ. Жизнь Уолпола потрясающе хорошо задокументирована, однако насколько гомосексуален он был, мы сказать не можем из–за надёжной покровительственной окраски, которую придаёт аристократическая среда. А о Бекфорде в целом мы знаем гораздо меньше, однако его гомосексуальность вызвала публичный скандал — скандал, созданный и периодически возобновляемый для того, чтобы не допустить присвоения его недавно разбогатевшей семье титула пэров!

В то же время творцы идеологических смыслов в интересах буржуазии, как мы увидели в предыдущей главе, активно конструировали такой взгляд на социальный мир, в котором английская классовая система была сформирована наподобие эдипальной семьи, с аристократией, играющей в ней роль родителей, которым суждено быть одновременно свергнутыми и включёнными. Важные, повторяющиеся действие и желание этой идеологической конструкции заключались в феминизации аристократии в целом, за счёт чего не только женщины-аристократки (как у Стерна), но и абстрактный образ целого класса стали казаться неземными, декоративными и праздными в сравнении с энергичным и продуктивным средним классом и его ценностями. (Как я покажу в 7 и 8 главах, это наложение “фемининного” на “аристократическое” представляло собой характерный момент и в идеологии фемининности; в этой дискуссии о взаимном наложении гендерных и классовых идеологий важно снова и снова подчёркивать, что значения гендерных и семейных терминов столь же исторически обусловлены, как и значения классовых терминов.)

<i>"Девочки, танцующие в башмаках."</i>

"Девочки, танцующие в башмаках."

Взглянув на историю отчётливо гомосексуальных ролей в Англии, мы обнаружим кое-что, узнаваемо отсылающее к одному современному стереотипу о мужской гомосексуальности и существовавшее по крайней мере с XVII века — во всяком случае в отношении аристократов. Кластер ассоциаций, связанных с этой ролью (“Библия короля Якова”?), включает женоподобие, тонкое понимание предметов, возвышенную религиозность и интерес к католической Европе — всё это также точки пересечения с готическим. (То, что эта культура отлична от или только частично совпадает с культурой, которую Брей приписывает молли-хаусами, можно объяснить английским фокусом его исследования; отличить английскую аристократию от её соотечественников легче всего было по свойствам мобильности и интернационализма.) Конечно, этот стереотип не сильно отличается от более широко применимого аристократического стереотипа, во всяком случае на взгляд буржуазии. Стилевые пересечения между лордом Альфредом Дугласом и гетеросексуальным повесой эпохи Регентства окажутся гораздо заметнее, нежели между Дугласом и гомосексуалами XIX века из среднего класса, такими как Хаусман или Эдвард Карпентер, которые, почти не затронутые этой аристократической традицией, отдали предпочтение гомосексуальной роли, ставящей мужественное выше женственного и классическое выше континентального. (Больше о классовой стратификации поздневикторианских стилей мужской гомосексуальности в главе 9 и эпилоге.)

Один из поворотов странной судьбы раннего готического романа состоит в том, что целый жанр при всей его противоречивости к XIX веку стал представляться кристаллизацией аристократической гомосексуальной роли, при том что в целом аристократия теряла свою нормативную силу в английском обществе. А к XX веку, после судебного процесса над Оскаром Уайльдом, “аристократическая” роль стала доминировать среди тех ролей, что были доступны гомосексуальным мужчинам как из высшего, так и из среднего класса. Предположительно, среди прочих последствий этого сдвига — политическая изоляция мужчин-геев вплоть до 1960-х гг., одновременно с тем, что, похоже, присутствовало неявное, значительное и во многих отношениях консервативное мужское гомосексуальное влияние на английскую высокую культуру. [12] Структурная важность этого сдвига для возникающей в среднем классе гомофобной культуры “мужских связей”, а также для женщин и восприятия женщин, носила характер основательный и изобильно сложный.

В этой череде сдвигов симптоматичную роль играл один из самых характерных тропов готического — “неизречимое”. Сексуальность между мужчинами в иудео-христианской традиции славится — среди тех, кто вообще о ней знал — именно тем, что она не имеет имени: “несказуемое”, “неупоминаемое”, “не должное называться среди христиан” — это лишь некоторые из терминов, зафиксированных Луисом Кромптоном. [13] Естественно, сама её безымянность и секретность были формой социального контроля. Многие исследователи готического — и я подробно останавливалась на этом в другом месте [14] — упоминают в качестве определяющей черты готических романов — всепроникающий язык неизречимого. К примеру, в параноидном романе “Мельмот”, когда преследователь Мельмот наконец добивается от своих жертв некоторого внимания, он сообщает им, чего от них хочет, однако читателю эта информация так никогда ясно и не сообщается. Страницы манускрипта на этом месте искрошились или почерк оказался “совершенно неразборчивым”, или с уст задохнувшегося рассказчика так и не слетело невымолвимое слово, или предложение было сочтено “столь ужасным и неблагочестивым, что даже выслушать его преступление не меньшее, чем на него согласиться!”. [15]

Представляется, что у тропа “неизречимое” здесь двойная функция. Более очевидный его референс — фаустианская сделка, ведь Мельмот занимается “[безымянным] искусством, коим надлежаще омерзится “всякий, исповедующий имя Господа””. [16] Вторая составляющая двойного смысла — сексуальная сторона — оставалась недоступной экзотерической части аудитории Метьюрина (и, возможно, самому Метьюрину?). Точно, однако, она что-то значила для внучатого племянника Метьюрина — Оскара Уайльда. Спустя семьдесят лет, вынужденный покинуть Англию после своего позора и тюремного заключения за гомосексуальные преступления, Уайльд сменит фамилию и станет Мельмотом.

Всё же, хотя в течение периода Романтизма готическое неизречимое являлось почти непроницаемым тайным паролем для специфического союза класса и мужской сексуальности, его роль заметно изменилась к XX веку. Отчасти под влиянием, сознательным или невольным, самого Уайльда (“Любовь я, что назвать себя не смеет”) некогда бывшее “шибболетом”, тайным паролем, стало поговоркой. То, что являлось гомосексуальным стилем, атрибутируемым аристократии, и до некоторой степени сопутствующим ему стилем гомофобии, теперь размылось средним классом с, как я уже заметила, последующими политическими осложнениями. Готическое также изменилось: гомосексуальные подтексты “Мельмота” и “Ватека” имели эзотерическое свойство, а фрагменты “Дориана Грея” были или же использовались как руководство по гей-стилю и поведению.

Одна история из современной автобиографии Беверли Николса “Как родного отца”, история сама по себе готическая, хорошо иллюстрирует тот комический, образовательный и ужасающий потенциал, который готический роман и “неизречимое” получили к первым десятилетиям XX века. Родители Николса из среднего класса были дружны с мужчиной из более высокого класса, который румянился, вёл себя женоподобно и прямо телеграфировал свою гомосексуальность, что с первого взгляда распознал бы наблюдатель-знаток. Старшие Николсы, реакционеры, но не от мира сего, ничего этого не замечали. Они были в совершенном восторге, что друг проявляет такой большой интерес к их юному сыну. Но однажды ночью в комнату Беверли зашёл его пьяный отец и обнаружил того за чтением “Дориана Грея” — книги, подаренной их другом. Отец чуть не задохнулся. Он швырнул книгу в своего сына. Он плевал на неё снова и снова, с пеной у рта. Наконец, он стал раздирать книгу на кусочки — собственными зубами.

Беверли был в ужасе и озадачен: почему его отец так зол? Отец не мог поверить, что тот не знает, но в конце концов явное замешательство мальчика его убедило. “Что наделал Уайльд?”. Отец не смог вымолвить ни слова более. Вместо этого на следующий день он воровато заглянул в спальню вновь и оставил там листок бумаги, на котором, как он сказал, написано преступление Уайльда. Когда отец ушёл, Беверли, уже обезумевший от предвкушения, прокрался на цыпочках туда, где лежала бумажка.

На ней было написано: “ILLUM CRIMEN HORRIBILE QUOD NON NOMINANDUM EST”*. [17]

Сегодня трудно представить, чтобы готический роман и готический троп обладали такой же критической и мистифицирующей силой. Для круга Николса готическое играло роль наэлектризованного барьера между поколениями, классами, сексуальными предпочтениями; для читателя из среднего класса сегодня — это что-то, мимо чего легко пройдёшь в супермаркете. Исследуя “Исповедь” Хогга в следующей главе и викторианскую готику позднего Диккенса в 9 и 10 главах, я выдвину ряд предположений касательно того, каков источник и смысл рычагов влияния на классовые и гендерные отношения, явленные этими новыми презентациями гомофобии в конце XVIII века.


* (лат.) Это ужасное преступление, которое нельзя именовать.

<i>"Мальчики в доспехах."</i>

"Мальчики в доспехах."

Примечания:

[1] Bray, Alan. Homosexuality in Renaissance England. 1982. C. 92.

[2] Там же. C. 102.

[3] Там же. C. 102-3.

[4] Weeks, Jeffrey. Coming Out: Homosexual Politics in Britain from the Nineteenth Century to the Present. 1977. C. 3-4.

[5] См. Georges-Michel Sarotte “Like a Brother, Like a Lover: Male Homosexuality in the American Novel and Theater from Melville to Baldwin”; Paul Hoch “White Hero Black Beast: Racism, Sexism and the Mask of Masculinity”. В свете этого особый смысл получает необычно обострённая и интенсивно, карательно регулируемая связь мужской гомосексуальности с вооружёнными силами — наиболее гомосоциальным мужским институтом, где также высоко почитается управляемость мужчин. Викс (Weeks) коротко, не трактуя, освещает историю этого управления в “Coming Out” (C. 12-13).

[6] См., например, Ann Whitehead “Sexual Antagonism in Hertfordshire”; Barbara Ehrenreich “The Hearts of Men: American Dreams and the Flight from Commitment” (C. 14-28).

[7] Weeks. Coming Out. C. 185-237.

[8] Ричард Гилман (Richard Gilman) посвящает целую книгу (“Decadence: The Strange Life of an Epithet”) переменчивости этого понятия и при этом, похоже, не замечает, что многие из форм его употребления легко объясняются как эвфемизмы для слова “гомосексуал”.

[9] См., например, Ellen Moers “Literary Women”; Sandra Gilbert and Susan Gubar “The Madwoman in the Attic: The Woman Writer and the Nineteenth-Century Literary Imagination”.

[10] О Бекфорде — Boyd Alexander “England’s Wealthiest Son”; о Льюисе — Louis F. Peck “A Life of Matthew G. Lewis” (C. 65-66); о Уолполе — Wilmarth Lewis “Horace Walpole” (C. 36).

[11] Lawrence Stone “The Family, Sex and Marriage in England, 1500-1800”, c. 541-42; Bray, Homosexuality, c. 138.

[12] См., например, George Steiner “The Cleric of Treason” (особенно c. 179-83). Однако, оказалось удивительно сложно найти хорошие, негомофобные источники на тему этого мужского гомосексуального влияния, его размерах и следствиях.

[13] Crompton, Louis. Gay Genocide: From Leviticus to Hitler. C. 67.

[14] Sedgwick, Eve Kosofsky. The Coherence of Gothic Conventions. Особенно с. 14-20.

[15] Maturin, Charles Robert. Melmoth the Wanderer; эти и другие “неизречимые” случаи можно найти в гл. 3, 8, 9, 11, 39: последняя цитата из гл. 28.

[16] Там же. Гл. 32.

[17] Nichols, Beverley. Father Figure. С. 92-99.

Подпишитесь на наш канал в Telegram, чтобы читать лучшие материалы платформы и быть в курсе всего, что происходит на сигме.
Добавить в закладки