Екатерина Захаркив. Тебе, как будто никому

Elena Gennadievna
14:31, 18 ноября 2019
Добавить в закладкиДобавить в коллекцию

Письмо 1

frequently

Здравствуй, распускающая нить. «Я» снова здесь, чтобы увидеть места, меркнущие на изломе: видеопрокат, интерфакс, ржавый фонтан, дом пионеров, дом пионов. Прохлада пронзает сквер, не изменяясь. Осененные твоим шагом локусы, вымечтанные краткие встречи в райских твоих зрачках, интерпретирующих, спрашивающих. Cmd c, незамедлительно не облегченное с помощью cmd v, вызывает чувство ноши в правой руке. На улице пахнет мокрой собакой. Многоединство осени, которое, стремительно разобщаясь, всецело стяжает свою достоверность.

Письмо 2

impetuously

Утерянная метатеза взглядов, соударяющиеся траектории голода. Иногда хочу только, чтобы слова были тяжелыми и большими, как дома, чтобы они падали по одному с высоты, поднимая фонтаны соленых камней, разбивая целые дни и ночи, города, в которых нет тебя. Любовь референциальна, по той же причине, что и глагол «любить» не существует в форме инфинитива (Барт). Однако нельзя сказать, что, отказываясь от референции, мы приближаемся к тишине, тектоническому покою. Огонь совершает прыжок все равно. Он выбирает тебя. Горит лицо, руки, язык. Язвы паролей разъедают кожу. Блестит серебро маленьких парков.

Говорят, философ должен стать чужаком в своем городе, а поэт — чужаком в своем языке. Место для размышления и письма — это студия extra, анонимное место вне, снаружи. Но вопрос: нужно ли выходить откуда-то или достаточно просто никогда туда не входить? Я, впрочем, думаю, что разница не так уж и велика. Странно верить в то, что места и ситуации открыты будто бы майский день, лучше верить в то, что они приоткрыты, едва-едва, как это бывает в конце октября. Но и наоборот — иногда они настолько распахнуты, что становятся нераспознаваемыми в существующей реальности (Дверь открывается, но это не он (Вулф)). Время этих пространств не прекращается никогда. Они как тянущийся неприкасаемый шелк чужих сообщений, гигабайты которых льются мимо, мягко касаясь щеки и иногда шеи, запястья. Скользящая чужбина. Но вот еще что: белоснежные валы, бомбардирующий бог, все отсутствующие свидетельства диалога… Письмо пишет, что полыхает.


Письмо 3

constantly

Ранняя твердь, упрямо скрывающаяся от реальности, что твой средневековый город, замкнутый в стенах с предрассветными пятнами… И туман, наша эпизодичность, смирный блик на гриве стеклянного льва, хрупкость в строгих излучинах. Свесившийся с карнизов лес. Длинные волокна рук, поглощенные алфавитным гниением. Следя за дыханием, как за двумя разряженными в безразличности друг к другу действиями (вдох и выдох), тогда в лифте ты спросил: февраль — это все? Присутствие танков в нашей липкой крови, в сигналящих ртах… По сути, новая победа гитлера? Но не существует ничего второго.

Серафимы в отозванном состоянии. В напряжении с самими собой фигуры: «плачущие как не плачущие». Вынуждая солнце каждое проходить (Павел, Джорджо, Жан-Люк).


Письмо 4

at last

Письмо есть отстояние. Ты — тот, от кого я отстою.

Когда приходится взять ручку и начать писать, другая, невидимая рука жмет на спусковой крючок. Отстояние не сокращается, но постепенно заполняется тем, чего не знаешь, но видишь. Очередь синих жирафов, качаясь, несется к тебе, к тебе — значит, в сторону множащихся фигур умолчания, разреженных образов — сквозь вагоны, по частной моторике, нейросаванне воображения, и шире — по движению, как таковому. Косвенная интервенция, которую ты распознаешь только на периферии, на полях, всегда только гаснущее, ослабевающее, увядающее послание, a fading message for its own sake.

Пожалуй, ключевая функция письма к […] состоит в том, чтобы увидеть и ощутить цвет как температуру, слух различить в категориях вкуса, запах — потрогать руками, изобрести рот, выражающий небрежность объектов вокруг […], смежных предметов, удлинителей, рывков ветра. От туннеля-зияния отвлекают схемы, поручни, черные куртки, сцепка недомолвок, с другой стороны — это наш единственный ориентир. Скользящая аксонометрия. Судороги, изгоняющие желание: вовек всюду вовне внутрь вслух вслед вслед. Вслед. Твое тело, брошенное в чернильно-черную бездну в форме микрокосма и созвездия, распростертое и отторгнутое, удаленное навстречу, наделенное тем и этим, всем перечисленным, полями киновари и океаном вздохов, порезами, рисунками, отметинами — на острие, на пределе письма (Нанси). Так или иначе смысл преобразуется в прикосновение тела по границе его выписывания. Ты ощущаешь?


Письмо 5

today

Сегодня мне снился урок труда в школе, мы, девочки, сшивали красные лоскуты в большое полотно, которым хотели укрыть замерзающий ноябрьский сквер. Еще снилось красное вино и мясо, вывалянное в пыли. Позже мы установили в классе стеллаж, на открытых полках которого поставили миску с молоком, ветки из проволоки, патефон, расчеты, ещё что-то, а к одной полке я прикрепила скотчем листок с надписью: «господи, держи меня во фрагментах (разнимай на части), чтобы не было во мне гнева». Так, онтография заключается в высвобождении объекта из отношений без прояснения или описания любого рода. Она принимает форму компендиума, записи вещей, сопоставленных для того, чтобы продемонстрировать их пересечение и взаимодействие посредством лишь расположения. Пункты, свободно сочлененные не логически, прагматически или властно, но нежным, спонтанным «узлом запятой». Плавкий мобильный список, в котором каждая конфигурация провозглашается просто на основании того, что она существует (Богост, Богост). Сегодня, в частности, у нас есть: вращение листьев, футбольная команда, исторический синтаксис, надстрочные знаки, которыми спасается русский алфавит во всей своей консонантной судороге. Точки и черточки уводят тесный строй непроизнесённого текста в речь, никому не понятную, кроме первого снега и птиц.

Погода стоит такая, что любой вопрос, брошенный, словно мяч над плотной серо-сиреневой сеткой влаги, исчезает из виду, поглощенный туманом. Мы останавливаемся, не зная меры в северной страсти к отстраненности, любое движение представляется нам разрушительным, ядовитым, неисправимым. Мы чувствуем свое участие в чем-то — но в чем именно? Ветер, запущенный ритмически, как если бы это был точный механизм, рассчитанный отсчет равных промежутков времени/пространства. Вот, думаем, мы стоим, сочиняя другую историю, уставившись в какую-то отдаленную цель, и одно из воспоминаний не принадлежит нам, но каждое из них заставляет стать нас выпадать из возможных конфигураций. Радость и печаль больше не расшифровываются, не отсылают, разве что шум заправочной станции и, быть может, отдаленная вибрация мобильного телефона — растертые в мелкое крошево сигналы. Вещи и люди: застывшие там, где их нельзя разглядеть, но все еще можно представить.


Письмо 6

intensively

И я не думаю о *страсти*. Ты швыряешь свои очертания в известь будней, взрываясь записями, дальним кипением разнородного словаря — страдающий пар писем, измельченная регистрация (чрезмерно подробная): голоса из лета, пережимающий горло ночной бинт, вы, пройдя два поцелуя, сдались, и вам приснились красные титры. Или тигры? Исписанные торопливым, неровным почерком, чья тайна заключена, конечно же, только в пробеле, на который возложено столько надежд. Вещь — та самая, что неизбежно должна произойти в воскресенье в следующем…

Частное письмо как полубредущий/полубредовый жанр не было изобретением восемнадцатого века. Жанр личного письма был развит в римский период: трухлявые ларцы из дерева антико, хранящие мягкий инжир утраченного языка Цицерона и Плиния. Горючая задумчивость французской мадам де Севинье (1626-1696). Когда что-то приходило ей в голову, самая уважаемая писательница Европы, мадам де Севинье, не заботилась о настроении своего адресата или о собственном желании писать. В письме к ее двоюродной сестре от 26 июля 1668 года она сообщала: «Отвечаете ли вы и нет, не смейте думать, что я когда-нибудь смогу промолчать, потому что для меня это невозможно. Я всегда буду изливать поток слов, и вместо того, чтобы писать два письма, как я обещала вам, я напишу две тысячи. Я расскажу вам кое-что самое удивительное, самое удивительное, самое чудесное, самое чудесное, самое великолепное, самое смешное, самое неслыханное, самое необычное, самое необычное, самое невероятное, самое непредвиденное, самое большое, самое маленькое, самое редкое, самое обычное, самое публичное, самое частное до сегодняшнего дня, самое блестящее, самое завидное. Короче говоря, вещь, о которой идет речь, имеет только лишь один пример в прошлых веках, и это тоже не очень точный пример. Вещь, в которую мы не можем поверить в Париже (как же тогда в это поверят в Лионе?), вещь, которая заставляет всех плакать («Господи, помилуй нас!»), вещь, которая доставляет наибольшую радость, вещь, которая неизбежно должна произойти в воскресенье в следующем […]»

Я напишу тебе две тысячи писем, а потом еще столько же, и еще, потому что (или поэтому?) я смеюсь, плачу, живу и умираю, пока приумножается мое высказывание, адресованное тебе так, как будто бы никому.


Письмо 7

relatively

Привет. Чем дальше заходит моя речь, тем интенсивнее я замещаю тебя, и, замещая тебя, я одновременно отдаю тебе свою речь. Меня кружит в пустоте, роняет, как лист бумаги, с которого убывают слова. Swallowed in the shadows that glow. Сеть мелкой гальки, расцарапавшей горло, связки, опутанные курсором, тяжеловесная готовность, натренированная в ежедневном упражнении неминуемого.

Моя речь становится твоей речью, чтобы твоя речь стала чем-то другим. Сегодня ты говоришь знаками любви-когда-ты-уходишь. Шипящая пена, пойманная в разрыве волн как свидетельство всего того, чем мы никогда не являемся. Кружение труб в окнах приморского университета, дрожащие глубины конференц-зала. Когда-то ты любил звук тонущих лайнеров, запах пляжного шиповника, лекции по зарубежной литературе, фактуру песка. Там, где письма писались (редко, но чаще, чем сейчас) в кафе в кофейном пару и бешеном табачном дыму в перерывах между чересчур шумными разговорами (и еще каким-то звоном типа цыганского бубна), хотя и так все могло бы быть понятным без слов, по крайней мере, между нами.


Письмо 8

eventually

В продолжении письма проступил подвижный июнь. Бетонные плиты, полиэтилен начали плавиться, будто рябь кипящей реки. На окраинах еще можно было различить выпавшие моменты у оград лесопарков. А дальше — синхронность деревьев. Представь, пожалуйста: ранний вечер, деревья. Они, размываясь, уходят — то лиственные, то пустые исчезают за собственной высью, в ложной бухте груди, в перспективе темно-зеленой. Я смотрю на их осыпание: сухая кора, узкие ветви, шелест, шатание, прибитое к земле. Я смотрю, и не двигаюсь, и жду, пока эти стержни разомкнут решетку практики, прервут сеанс взаимной номинации (все, что существует само по себе, можно лишь называть (Витгенштейн)), отринут учебник. В молчании ты говоришь, уточняя, иначе. Отвесная повседневность вырывает сообщение с корнем, как хрупкий побег, сворачиваясь в ничто, ничто не именующее и ничем не именуемое. Область, вынесенная из свидетельства (выживания), типографский изъян травы, гравия.

Иллюстрации: Катя Хасина

Иллюстрации: Катя Хасина

Письмо 9

recently

Четверг, я думаю, но я начинаю терять ощущение времени (Жизель).

Смотрю на картину Риксена («Смерть Клеопатры», 1874 г.) в обрамлении фоновых вкладок, заголовков (вверху и внизу), значков приложений. Также интерфейс сообщает день недели (четверг), время (14:03), страну нахождения (флаг РФ), значок подключения к вай-фаю, количество непрочтенных сообщений в Telegram’e (4011), заряд батареи (18 процентов), символы поиска, размещенные там, где взгляд теряет фокус, папки, файлы, jpeg, doc, pdf… Вот почему не только лист бумаги, но и экран как пространство письма заставляет меня писать тебе — ты тот, кто примет мое отторжение, мой избыток — на высоте причастия, безусловного, не подчиненного речевым оборотам.

Картина отличается редкой анатомической реалистичностью смерти Клеопатры. Бледное тело, особенно лицо. По одной из версий, Клеопатра хранила яд в полой головной шпильке. На её ногах — тело Антония, пронзенное собственным мечом. Разделить одиночество, которым я живу и которое умерщвляет тебя, когда ты умираешь (Бланшо). Одиночество, расширенное мимолетностью. Отвернутая голова служанки — лишь на мгновение, и в этом мгновении пробивается странность повелительной интонации, призыв (?) жизни, расположенной за пределами картины. Клеопатра — почти мечтательная, наслаждающаяся замкнутостью в себе самой.


Письмо 10

never

Недостающая глубина, я заслала на сторону детства ее прохладные лучи-альбиносы. Так мне кажется часто. Когда я хожу по техно-жилищу, по городу-квазару, по другим многостворчатым городам, похожим на звезды с ратушными площадями, долго, словно космодромы, платформы, посадочные полосы комнат стараются тщетно вспомнить меня. Само сознание и есть что-то вроде города, с которым можно вести беседу (Кристенсен). Гул электричества ложится в легкий снег, в спальню полей. В кармане куртки я нахожу небольшое английское слово и растягиваю его на строку: седые глаза инженера, опоясавшие наступление темноты. Ощущение, которое мне тяжело описать. Что ты чувствуешь в сырости отпечатка? Держась в отдалении? Итак, я зебальд пути, тайно осужденный на планету, что без конца ловит собственный хвост. Все остальные биографические подробности, воды джердженти, телефонные постояльцы, мимоза, замерзшая на пальцах, мавритания, гибралтар белого тела — ночуют на клочке замещения. В остатке мира.

Подпишитесь на нашу страницу в VK, чтобы читать лучшие материалы платформы и быть в курсе событий, которые мы проводим.
Добавить в закладки

Автор

File