Символ терроризма
Идея — всегда патетическая сцена, которую я воображаю и которая меня волнует; короче, лицедейство. И этой театральной природой Идеи я пользуюсь.
Р. Барт, «Фрагменты речи влюбленного».
Новозеландский теракт, унесший с собой март 2019-го г. — не столько единичный акт помешательства убийцы, не столько водораздел, отделяющий идеологически «здоровое» общество от общества «болезненного», «нетолерантного», сколько лучший образчик вирулентности полой, выгоревшей под солнцем недалекого прошлого, идеи. Человеку XXI ст. понадобилось пережить сотни терактов, в продолжение девятнадцати лет то там, то тут вспыхивавших, чтобы понять следующий трюизм: терроризм есть живая, пульсирующая идея, далекая от бодрийяровских симуляций и делезовых беспокойных ризом; терроризм — не что иное как ужасающая манифестация нечеловечной человечности, возможной благодаря — опять же, человеческой ли, божественной ли, — идее. Впрочем, противоположная секулярной «герменевтика терроризма», видящая под всякой бойней (или реакцией на нее) прочное сакральное основание, не менее ущербна, чем ее извечный антагонист. Увы, террор поистине не имеет вероисповедания — потому, хотя бы, что террорист всегда деконструирует самодостаточный религиозный символ за счет деятельного, экзистенциально достоверного, но, как правило, бессодержательного порыва: в то время как Человек религиозный живет-к-смерти, силясь перешагнуть смерть, свести ее к ретуши сакральной идеи, Человек террористический перед смертью умирает, считая, что смерть-де и является единственным инструментом, инструментом-целью, способным дефлорировать мировой порядок других смертных.
Слово «увы», упомянутое мною выше в связи с
«Добро пожаловать в ад», — именно так Брентон Таррант решился подписать, очевидно, дорогое для него огнестрельное оружие. В этом лозунге религиозности не больше, чем в давно вошедших в «обиход» языка евангельских «лептах» и «талантах»: молодой экстремист самостоятельно конституирует ад для Других, не заимствуя для них ни видов Преисподней Данте, ни, тем более, мрачных картин из мусульманского Сиджжина. «Хижина» Тарранта споро строится из подручных материалов: здесь, в беспорядке немытых стульев, мы натыкаемся и на проблему рождаемости, и на «эко-фашизм», и на невинные цитации из Д. Томаса. Показательное выступление безжалостного стрелка, называющего себя «партизаном», оборачивается полным фиаско содержания при обилии смысловых инверсий. Его наблюдения, уверен он, верны лишь потому, что он «наблюдал» объект своей злобы по всему миру. «Искусство и красота разрушены до неузнаваемости», — потому, разумеется, что Таррант их не понимает. Непонимание убийцы постепенно врастает в манифест, где «гносеологические» игры «обычного развозчика шашлыков» примеряют откровенно онтологическую одежу: «Истина о том, что Запад убил представление о Боге и заменил его ничем». Дитя общества, «где каждый индивидуум является конкурентом», презрительно именует своих врагов «кебабом», незаметно для себя вступая в права на то же самое западное наследство, — и, как следствие, «крещается» в заявленную выше веру-в-ничто. Несомненно, сам Таррант долго спорил бы с очевидным приговором, вынесенным строгим университетским логиком его opus magnum; тем не менее искрометность мышления террориста ценна своей наивной наглядностью: приглашающий нас «заглянуть в ад» убийца уверен в том, что Преисподняя, окружившая его дом, не только существует, но гонится за каждым из нас, — конечно, с такой же прытью, с какой он сам ее преследует.
Таррант — неисправимый театрал. Он не может молча «казнить» ненавистных ему людей, не считает себя вправе перезарядить автомат, не оставив нам культурного жеста. Его манифест — сплошной гипертекст, в котором автор жертвует последовательностью и диалектичностью в угоду экзистенциальной убедительности. «Запад умирает», — причитает он, готовясь к кровавой бойне, жертвами которой падут «граждане Запада». Граждане, которые — и на это важно обратить внимание — претворяют в жизнь прагматические пункты таррантового credo. Но «кебаб», размышляет поклонник сакрального «всего» и профанного «ничто», не должен размножаться, какой бы ни была его расовая принадлежность. Ибо — и тут я возьму на себя смелость додумать за преступника — важна только символическая принадлежность, единственная реальность, которую в качестве достоверной принимает столь неуклюжий мыслитель.
И, что самое интересное, символические враги принимают дешевую театральность Тарранта за чистую монету. Тут-то мы и нащупываем подлинное основание кровавой драмы терроризма как таковой.
***
Вначале мы остановились перед первым «пределом» терроризма — его гипертекстуальностью. Действительно, в самом акте террора присутствует слишком много интенсивности, аффектации, чтобы обосновывать их
Религиозный миф живет в самом средоточии продуцируемых им текстов, нежится в тени их соцветий. Другое дело — миф терроризма: он всегда отторгает собственный синтетический, искусственный текст. Непоследовательность Тарранта — всего лишь закономерное следствие из непоследовательности его идеи, оперирующей случайными, произвольно выбранными текстами; означающие последних порывают свою связь со всеми возможными своими референтами и контекстами, «поступают в услужение» туманной, но понятной террористу цели. Имена полководцев, выведенные на оружии крастчерчского стрелка, никогда не несли подлинно смысловой нагрузки — равно как и буквы иностранных, неизвестных Тарранту языков, которыми они были написаны; их история ни в коем случае не равна истории одноименных субъектов учебников и энциклопедий. Группа знаков «Дмитрий Сенявин», неуверенно нацарапанная белым шрифтом на стальном фоне, уже не отсылает нас ни к биографии Дмитрия Николаевича Сенявина, ни к хронологии знаменитого Афонского сражения 1807-го г. Исторический миф, миф о русском стратеге, был уродливо переиначен оператором мифа террористического в повествование о
Как известно, религиозный символ, равно как и символ исторический, культурный, имеет двойственную природу. В отличие от «сигнализирующего» знака, символ строго трансцендентален: будучи тавтегорией, представляющей себя, он завязан на целой сети отношений с другими символами, несущими себя субъекту, — и, одновременно с тем, призывающими последнего искать неуловимый их смысл. Символ, понятый таким образом, всегда имеет двух референтов — автора и читателя, «демиурга» и «адепта»; он — единственно возможное место их встречи, онтологическое доказательство их взаимообуславливающего бытия. Как следствие, культурно-исторический символ является и означающим, и означаемым, референтом. Символ же террористический чурается мистерии символа религиозного, вечных абсурдистских гонок «Я» и «Других», держащихся символа и, вместе с тем, от него убегающих: он не знает референтов, у него нет достойных реципиентов. Его адепты — очередные искусственные тексты, которые из тел обязаны превратиться в очередное означающее террористической идеи. Театр сюжета обделяет актеров; терроризм, представляя собой один из изводов театральности, верит в событийность сюжета, а не террориста, претворяющего его в жизнь. Брейвик — икона Тарранта, идейный вдохновитель его преступления — «рождается» для эпигона тогда только, когда звучит первый выстрел 2011-го г. Ни до, ни после теракта «Фьотольф Хансен» не выдает в себе гуру «идеологической борьбы», — ибо если накануне теракта сочувствующие ему шовинисты не догадываются о его существовании, то на следующий день после бойни он навсегда застывает в им же отлитой кровавой бронзе своих жертв. Иначе говоря, театр терроризма презирает пьесы: он предпочитает константности антропо-букв очевидную текучесть человеко-события.
Человеко-событие теракта тавтегорично; оно действительно не представляет ничего, кроме самого себя. Именно поэтому террористический акт «питается» собой, черпая силы из тайников чужой жизни-против-меня. Актуально репродуктивный, он не способен пресечь себя или остановиться на достигнутом. В этом он, пожалуй, следует за своим историко-религиозным двойником, — с тем отличием, что религиозный символ питает надежду на собственный конец в мире эсхатологии, в мире-после-символа, или, что то же самое, на свою «неотмирную» инкарнацию. Символ терроризма сух и прагматичен; его абсурд есть абсурд сизифова труда по благоустройству никогда не существовавшего (и не могущего вовсе существовать) мира. Символ терроризма чужд надежде; не потому ли весьма часты теракты, совершаемые от отчаяния акторов?… Вот и Таррант не оставляет в сухом остатке своего манифеста ничего, кроме горечи смерти, смерти Homo Westernicus на глазах у «верного сына Запада». Это все, что убийца хочет сказать и своим жертвам, и своим судьям. На большее у него не хватает ни смысла, ни содержания идеи. Впрочем, большего у него не требует и его миф: кто «встанет в проеме» никогда не происходивших событий, когда и если они
Наш вопрос — не риторическая формула, а modus vivendi экзистенциальной герменевтики террористической мифологии. Ведь человеко-событие террора существует без человека постольку, поскольку человек неспособен спасти себя от себе подобных. Чистое событие, событие-жест, ни к чему не отсылающее, но ко всему обязывающее, выхолощенный физиологизм, ведущий от отвращения умирающего к отвращению еще живого субъекта, закрытая референция обрывков гневной речи-отповеди, — все это поднимает террористического змия на высокий шест и стращает его шипением всю притихшую антропологическую пустыню.
***
Террор исполнителей ни в коем случае не стремится торговать смертью. Зверства исламистов в Сирии и Ливии — манифестативный жест, закладывающий основы нового символического «священного писания» терроризма. Иначе дело обстоит с терроризмом коллективного Запада, имеющим канон и многовековую историю. И уже потому, осмелюсь заявить, Запад, о котором тоскует Таррант, заслужил своих палачей.
И вновь за резкой фразой следует необходимое разъяснение. Реваншизм «имперцев», сторонних наблюдателей и злорадствующих интеллектуалов, незнакомый мне и, наверняка, моему читателю, никак не связан с описываемым мной явлением небрежной деконструкции понятного и понятого символа, рожденным во всем своем уродливом величии в XX ст. Если Таррант хоть в
«Модерн мертв», — радостно заголосили, каждый на свой манер, те, кто был слышен человеку модерна. Его следы вряд ли интересовали «первопроходцев» деконструктивизма; по их мнению, резервацией модерна следовало бы назвать «рудименты» религиозного сознания, стремительно теряющие в своем весе во все тех же элитарных кругах. Однако модерн выжил: беллетристика и публицистика, церковь и синагога, предвыборная и религиозная риторика не услышали поспешно вынесенного приговора и затаили, вкупе с обидой, символ пре-модерна и модерна. В отсутствие внимания учителей, пророков и обожателей он, разумеется, «одичал»: инфантилизированный, интересный, разве что, политтехнологам, маркетологам и семиологам, он забился в народную «щель», образовавшуюся между обитателями университетов и насельниками келий. Тем не менее «массы», столь ненавидимые представителями «мыслящего меньшинства», по-прежнему толкуют тексты и искусство, науку и этику как символические конструкции, причастные и непричастные мирам эмпирии и идеала, «жизненным» универсам историй спасений и биографий спасителей. Знаковая «вольница», мысленные «колумбарии» постмодернистов вызывают отвращение у поклонников Мессии и Гете, — и закономерно предположить что, разубеди власть хоть одного из последних в существовании религии и литературы, на месте бездыханного символа тут же появится его террористический эрзац. Следовательно, террористический символ есть интенсивность символа исторического, крайне неудачно раненного разрывной пулей постмодернистских Светочей. И ответ за это держит общество, вверенное Светочам академическим образованием и средствами массовой информации.
Символу необходим театр. Но если отнять у всенародного символа театр причастия, вместо него, в итоге, придется строить театр террористического события. У Тарранта, по его собственному признанию, неведомые «руки» отняли воплощение безнадежно — и бездарно — освежеванного символа, к которому и он более не имеет ровно никакого отношения. И если мы вычтем из этой символической «мечты» самого Тарранта с его откровенно слабыми диалектическими потугами, то перед нами останется голая мечта модерна о заслуженной эксгумации. Верный адепт символа ищет власти символа над собой, в то время как деконструктивист стремится расправиться с этим пережитком «старой критики» всеми доступными ему способами. Сама эта борьба, конечно же, служит интересам символического театра; но в момент декларативной победы деконструкции над смысловой теургией
Деконструктивизм, ушедший на вольные хлеба, не знает тоталитаризма. Терроризм примерно так же, как и его названый противник, относится к идее о всеобщем контроле, — потому, наверное, что тоталитаризм всегда инкорпорирован в идею власти как предельное ее осуществление, как власть-во-власти. Тоталитаризм — историческая данность и, в то же время, недостижимый идеал дисседентствующих, пленивший последних исключительно своей означающей «формой»… В любом случае конец моих размышлений остается открытым постольку, поскольку они упираются в пульс мировой событийности и рецептурные бланки насилия. Да и не так уж и важно знать имя очередного победителя над террором — будь то тоталитаризм или сравнительно мирный реванш классического символизма, — как написать портрет пугающих нас террористических знаков. В этом смысле страшная картина мартовского Крастчерча, увы, слишком грубо выдает пунктирные страхи самого терроризма, его уязвимую анатомию, над которой не властен ни один прозекторский «нож» из числа доселе применявшихся. Остается надеяться, что на каждого Тарранта найдется нужное количество символической простоты, а на каждого антрополога — весомых доказательств необходимости сделать пару шагов в забытое прошлое символических форм. Иначе дорогой им музей символов непременно будет переоборудован в секционный зал террористического эксгибиционизма.