Donate

Разговор с Небожителем (философско-биографическое эссе)

Галанин Рустам28/11/18 01:182.3K🔥

Вот

он

мир

Твой

тварный —

холод, слякоть, пар.

ЛЕНИНГРАД ТОВАРНЫЙ.

Нищенский товар.

Железного каната ржавые ростки.

Ведущие куда-то скользкие мостки.

Мясокомбината голодные свистки.

(Лев Лосев)

1

Одно, извините, дело, когда кто-то, говорящий от имени Эпохи, провозглашает, что Господь умер, и мы суть убийцы его, и другое дело, когда это зловещее событие происходит в твоей душе. Тут уж не до философских абстракций и всяких там «Закатов». Коль случилось такое, знай — дело дрянь! Кому ты тогда расскажешь о мирской неправде, о Князе мира сего, к кому возопиешь в стенании своем? Где тогда обретется тот Параклет, который теплом своей десницы возьмет тебя и скажет — приблизься, о обремененный труженик, Я утешу тебя, Я стану тебе другом, Я буду вечерять вместе с тобой и помогу тебе нести наше бремя, не такое по сути уж тяжелое? Господи, Господи, когда Ты ушел, что осталось вместо Тебя, что обрел я вместо Тебя, — несколько зазубренных и непромысленных философских систем. Я помню минуты, когда в ночи падал на колени и молился Тебе, Христос, со слезами радости, с надеждой на что-то. Я знал, что Ты недалеко отстоишь, ибо Тобою живу, двигаюсь, существую. Но потом я убил Тебя в себе, и стал разрешать себе то, что раньше запрещал, ибо вместе с Тобою почитали мы это за грех, стал я разрешать себе многое из всего, что раньше запрещал, и поначалу совесть моя еще покалывала меня во дни рукоблудия или еще какого-либо срама, а потом и от большего срама и от тысячи раз большего срама уже не покалывала меня совесть, но требовала свершения срама, и дни, когда срама не было, разумелись как тщетные…так Ты ушел. Так я Тебя убил в себе, вернее, просто выгнал, что, возможно, еще хуже. И уж не знаю, кому в угоду пишу теперь я все это, не в угоду ли церковникам и прочим ханжам, но то место, которое было предназначено Тебе, опустело, и не разумею, кто обрелся в нем теперь. То ли Разум — эта потаскуха Дьявола, то ли сам Дьявол, то ли еще какой либо бес, но судя по тому, сколько отчаяния, страдания и желания смерти вселилось в меня, то это что-то явно не благое для меня, если только продолжение жизни можно рассматривать как благо, потому что, если жизнь — зло, то, возможно, то, что хочет искоренить меня изнутри же меня самого, — оно, возможно, тогда и благо, но теперь проблема для меня в том, что я уже не знаю, где зло и где благо, и где правда и ложь обретаются…Арес борется с Аресом, Правда с Правдой.

Когда Ты ушел, Господи, я начал задавать вопросы, много вопросов, одна мысль о которых, пока мы были вместе, бросила бы меня в дрожь страха божьего. Один из первых вопросов заключался в том, как Ты мог без моего ведома позволить мне быть заброшенным на эту грешную землю. Эта Земля и Жизнь на ней — это полная чертовщина. Зачем Ты послал меня сюда? Чтобы страдать с миллиардами уже и так страдающих, мало Тебе было этих миллиардов, кого не спросив, позволил кому Ты родиться. И тогда я вспомнил, что Ты заповедал возлюбить отца и мать, и я, презрев заповедь Твою, так рассудил в сердце своем. Это было что-то вроде пожелания нерожденному сыну, как бы предостережение для него, чтобы он, уж не знаю каким путем, но уберег себя от падения в это бытие.

Письмо нерожденному сыну(не нам, не нам, Господи благодарность за этот памфлет, но одному юному гению, теперь уже через чур далекому, чтобы тосковать по нем).

Если спросят тебя, кто враг твой, говори — мои близкие, те, кто родил, вскормил и взлелеял меня, кто поил меня молоком и просил подаяния ради меня, кто бедствовал и испытывал нужду, чтобы я возмужал, чье лицо обдувал суховей, чьих губ порою не касалась капля влаги и корка хлеба чьего порою не знала желудка, — они — мои лютые враги, они убили меня до рождения, они погрязли в крови моей. Их невинность стала их грехом, из–за этого мой плач стал мне смертным приговором и сделал меня обреченным. Дав мне жизнь, они отняли ее у меня с самого начала, у них хватило коварства подходить с блаженным лицом и трясти мои погремушки, — уже тогда они строили планы. Не почитай отца и мать, не прощай их, ибо они дали тебе жизнь — родили тебя во грехе и во сраме, горе им. Горе и тебе, ибо ты должен быть благодарен за их тиранию, со слащавым лицом и томным голосом наливающую чай с печеньем, — этим они подкупят тебя! Берегись же! Сын мой, который никогда не родится, — не родись никогда! Будь невинен в своей возможности быть, пусть твоя жизнь всегда останется лишь нереализованной мыслью — в этом твое спасение, за это возблагодаришь меня, ибо потом уже будет поздно, ибо ты войдешь в этот паскудный мир и не будет тебе прощения. Счастлив тот, кто не родился, — вот истина на века. Счастлив тот, кто умер во младенчестве, — стремись к этому, мое нерожденное чадо, если выпадет тебе участь появиться на свет. Лютая душа Медеи была тысячу раз возблагодарена невинными душами ее убиенных детей. Это так, это верно, так должно было быть. Будь неизвестен для мира, не входи в товарооборот жизни, берегись, чурайся, огради себя. Мир — проклят. Мир — напасть. Мир — ненависть. Мир — горе. Добро — мечта. Рай остался в девственных утробах и целомудренных чреслах. Жизнь — нива Лукавого. Бог — в несуществующем, в том, чего не было, нет и не будет.

После того как я закончил это письмо, я прозрел относительно таких реалий, как, к примеру, семья, брак, деторождение и прочее. Вот со всех сторон ведь твердят, повторяя Твой завет, — плодитесь и размножайтесь, и мы еще озолотим вас материнским капиталом. Если по причинам природы или особенностей психики вы возлюбили тела, подобные вам, то и тут мы не оставим вас бездетными, наделим вас детьми из хрустальных слезниц, детей хватит на всех, ибо велико число их, бери не хочу. Как было мне после всего этого отнестись к подобным заявлениям? Обман, в общем, почуялся сразу, и шел он, как кажется, со стороны власть предержащих, ибо сперва им выгодно иметь много детей, чтобы из них выросли доблестные войны, защищающие отечество свое, честь мундира и прочие сомнительные метафизические концепты, так или иначе легитимирующие этих самых властителей. С другой стороны, бедный юноша и бедная девушка, прочитавшие в своей жизни две книги, из которых даже Библия не была ни одной из них, вскормленные телемолоком и колыбелькой хаусмузыки (это в лучшем случае), бродят по миру, не ведая стезей своих, ищут смысла они в утехах мирских, не ведая о том, что есть смысл и не вглядываясь в этимологию слова сего. О вы, несчастные, что же остается вам, как не сойтись телами в обоюдном соитии и во грехе и сраме не зачать чадо невинное, которое и будет вашим дальнейшим суррогатным смыслом, так создадите вы нечто вроде эрзацсемьи, окутанной капиталистическими путами обмана, убогих наслаждений (в новый год с новым смартфоном!!!), и будете жалкие свои семейные радости, вроде кофейных сердечек, приготовленных солнечным итальянским баристой во время вашего полуголодного отпуска на Адриатику, инстаграммировать во Фейсбуке — этом адском чудовище — и других бестелесных и лишь образных сообществах с весьма сомнительным онтологическим статусом. Жаль мне вас, чада мои, а тебе, Господи, не жаль их? Я — то хоть еще Тебя помню, помню о том, что Ты был, помню о твоей потере, а они уже и не помнят, что был Ты когда-то и вообще не ведают, что лишились чего-то, они забыли о том, что когда-то существовало Священное под разными именами, утратили священные имена они.

Так, Господи, я стал опрокидывать все Твои заветы, и завет семьи стал первым, — нет, не потому, что он плох сам по себе, не потому, что Ты ошибся, изрекая его, — хотя и боги ошибаются, — но потому, что время жизни моей выпало на такую эпоху, когда плодиться и размножаться означает уже реализовывать лишь свою животную и уж никак не разумную, человеческую природу. Ибо много слишком эти монстры породили маленьких чудовищ,- глянь, Господи, в окно мое, вот, идет одна, бухая, в коляске дорогой, купленной в кредит, чадо невинное лежит, рядом муж, тоже бухой, разумеется, — и кого же, Господи, ты хочешь увидеть в детях ихних. Посмотри Ты на них, на народ свой, во что превратился он, каким ублюдком стал он. Неужели, Господи, Ты полагаешь, что дети их вырастут достойными, — да, разумеется, они вырастут достойными…своих родителей. Так я перечеркнул для себя семью. Дело тут оказалось не только в моем скромном материальном положении, — будь я побогаче, я бы то же сделал. Ну не то уже время, чтобы рожать, не то оно. Ну, вот, родись к примеру сын у меня, как уберегу я его от уродства, окружающего его, как сделаю его прекрасным физически и духовно, как сделаю его истинным греком, обладающим калокагатией? Да, если у меня будут деньги, много денег, я найму ему учителей, затворю его в поместье, где он превратится в прекрасного юношу с достойными манерами…но представь, Господи, что ведь ему придется «войти» потом в реальный мир, в мир Твой тварный, и узреть все воочию, и он развратится — и в таком случае останется жив, а если не развратится, то намеренно и непременно прервет свое существование ближайшим доступным способом…ну, к примеру, прыгнет в Сену, как Целан, или «случайно» поскользнется на лестнице, как Примо Леви, — о, Господи, эти святые люди до конца испили чашу благодати, пролитую Тобой на не календарный, а настоящий 20-век. Да и вообще, что это такое, Твоя семья, предлагаемая ныне? Власть, желающая всегда порабощения, обогащения, насилия и царственности использует семью как первейшего своего агента для обучения покорности будущего горожанина, гражданина, воина, патриота, христианина, мусульманина, и т.д. Это начинается с «папу надо слушаться», продолжается «учителя надо слушаться», а потом «рабы пусть будут покорны властителям», а потом «присяга президенту на верность». Поэтому семья есть первое училище, где получают диплом профессионального маленького ребенка-рабенка. После школы — это уже раб со стажем, вот и все, вот ты и попался. А там уж из тебя можно вить веревки, надо будет, сделают тебя фашистом, надо будет — коммунистом, надо будет — центристом, надо будет…да кого хотят, того и сделают. Но в общем и целом, рабство начинается с обучения языку, с грамматики, она — мать всех рабов.

2

Время едва ли течет или скользит, как будто бы какая субстанция. Едва ли молекулы воздуха и воды пронзают его своими мельчайшими бликами, едва ли оно, Время, спрашивает, о что мне опереться в данный «момент», чтобы отпрянуть от тебя, об атом водорода или кислорода, или еще чего. Знаю точно, что время сказывается на теле, как бы тонким шелком савана окутывает оно тебя при жизни и когда резко сдирает себя с тебя, то остаются морщинки и ты входишь в другой возрастной этап, со своим порядком, со своим Временем, со своей психикой…так перевалило за двадцать пять.

Господи, я порою думаю, что Время и Ты суть едины, но взгляни, у кого есть Время? — Его нет ни у кого, а ведь еще говорят, что Время — деньги, значит Ты продаешься, значит Ты уже продан…Ты уже давно был продан, когда Тебя объявили ценностью высшей, все, что есть ценность, имеет цену, может быть куплено…излишне полагать, что я это придумал. Но я никогда никуда не торопился и всегда любил покой и медлительность, значит ли это, что у меня было много Времени, что я обладал Тобою, отнюдь. Я, может, как никто другой чувствовал, как быстро Ты ускользаешь, только я понимал, в отличие от сверстников, что купить тут ничего невозможно, и деньги здесь не причем. Что стало с тем пустым местом в моем сердце, кое Ты покинул по воле моей, поскольку я возлюбил грех? Оно обрело нового хозяина — Рассудок. Он — бог наших последних пятисот лет — ворвался в мою утробу и принудил меня к познанию, и стал я познавать, и вроде что-то даже познал. Познал, например, что Ты, Господи, есть Вещь весьма сомнительная и труднодоказуемая, а, может, и вообще, Вещь человеческим воображением выдуманная. Кто мне помог прийти к таким заключениям, спросишь Ты? Отвечу: Декарт, Юм, Кант и Ницше. Первый сделал тебя вынужденным и в общем-то лишь теоретически, для дедукции, необходимым довеском Бытия, второй провозгласил тебя привычкой, третий сказал, что, в общем, о тебе сказать мало чего можно, но если и можно, то ты все равно как бы являешься плодом продуктивной способности воображения, ты — плод сознания, ты трансцендентален, а не трансцендентен, как сказал Doctor Angelicus святой Фома, а четвертый просто проклял Тебя, провозгласив твою гибель от рук человеческих и твой последующий смрад, как бы у некого тела физического. А раз так, то при любом раскладе мой разум, сознание, психика, мозг, что угодно, но так или иначе Я-Сам есть причина Тебя и гибели Твоей, а не наоборот, как хотелось бы, не наоборот, как раньше и у Святых Отцов…Ты есть просто уход от дурной бесконечности.

Я, разумеется, порадовался своему открытию поначалу. Я сказал, как Ты когда-то, — совершилось! Его нет. Его нет, нет, нет, не было и не будет! Обычно в таких местах говорят о Достоевском и его этом «раз Бога нет, мол, все дозволено, и какой я тогда полковник», и всякую еще более страшную ерунду цитируют. Это не так. Раз тебя нет, далеко не все дозволено. В конце концов ведь есть Государство и закон, которые, кстати, получше Тебя работают, по крайней мере в этом мире. Да и помимо этого Левиафана-Государства есть еще привычка Тебя, да и много всего другого, которая не так уж быстро позволяет субъекту упасть на темное дно морального сладостного уродства. А потом я познакомился с самым страшным оружием Рассудка против Тебя — Теодицеей. Надо сказать, что Ты уже никогда не одержишь верх над этой бедой для Тебя, и связано это с тем, что Жизнь человеческая стала что-то стоить, поэтому стали больно уж много спрашивать, особенно в 20-м веке спросили с Тебя по полной. Где — то до Возрождения на Теодицею всем было чхать, хоть среди интеллектуалов и более ранних эпох понятие, стоящее за этим словом, было не бессмысленно. Зачем Тебя оправдывать, если жизнь человека ничего не стоит и по-настоящему начинается лишь после смерти? Зачем держаться за жизнь? Какая разница, каким образом Ты приберешь к себе? Главное, чтобы не без покаяния. — Вот как думало Средневековье. А ежели во младенчестве, то еще и лучше. А когда стали прославлять все эти античные тела и мускулы, и груди, и зады все эти Рафаэли, Микеланджело и прочие великие Церителли Возрождения, то обрел род людской вкус к земной утехе, к плотской похоти, и захотел, чтобы подольше она длилась, утеха эта, и когда в 20 лет тебя — прекрасный юноша, — платящего десятину, исправно молящегося и кающегося, сражает вражеское копье какого-нибудь еще не изгнанного Фердинандом и Изабеллой сарацина, то подумали люди: «За что, Господи? Раз так, то ты либо слаб, значит не всемогущ, либо всемогущ, значит не благ, так или иначе, Ты — Бог странный». Это было началом Твоего (и моего) конца. Этот юноша, прободенный на полях Кастилии, да еще рукой неверных, — вот шлем его падает, тело обрушивается на землю, доспехами звеня, черные волосы, как волны, развиваются по бедной зеленью траве на камнях, кровь хлещет изо рта, и взор его прекрасных глаз в моленье смотрит в небо, и голубя спасительного он уже не видит там, но лишь свист Смерти, приглушающий все сущее, в его ушах предвещает кончину, а дома красавица — жена собирает персики и созывает на обед домочадцев…прекрасен юноша, прекрасна жена, прекрасен его взор и кровь сквозь зубы белые струящаяся — столь прекрасна, что Ты становишься отвратным всякому лицу…Я целую вас — невинноубиенных всех времен и народов, жертв воин, концлагерей, жертв зла, преждевременной смерти, лукавства, нищеты, алчности и подлости людской, я целую вас в ваши засохшие уста и потрескавшиеся ланиты, в ваши пустые от голода животы и обвисшие груди за все те страдания, которые Мир Божий причинил вам и причиняет и будет причинять, и если есть Творец мира сего, и если есть адресат у моего «диалога», то увы Ему, я не целую Его и прощения Ему не дарую. Ценность жизни несовместима с любовью к Богу, рано или поздно любовь к Богу заставит побрезговать либо своей, либо чужой жизнью, либо закрыть глаза на беду другого и радоваться о Господе в одно свое жало, что есть хуже всего…радоваться нынче — хуже всего.

3

Боже, сотворив мир, Ты совершил непростительное деяние, нет Тебе прощения. Я, кстати, Господи, как Ты заметил, не хулю Тебя, а если это и выглядит как хула, то она вполне искренняя, я считаю, что только истинно верующий человек может и обязан думать и говорить то, что я говорю, и в этом отношении в свою маленькую и убогонькую истину я верую безмерно и со всем тщанием, и давно уже выбрал себе Ваню Карамазова как бессмертного прототипа всякого честного существа…честного — значит и свободного…только неверующего шокирует богохульство, — как говаривал Элиот, — богохульство — признак веры.

С Твоей, Господи, подачи вошла Смерть в мир. И все бы ничего, если бы можно было прожить хотя бы две жизни, всего лишь две…ну что для Тебя, сотворившего Вселенную и объявшего ее своей могучей десницей, даровать вторую жизнь…если уж Земля помещается на кончике когтя Сатаны, то тем паче Твоя мощь удерживает всю эту конструкцию от распада, пронзая собою все материальное и духовное естество миров… Всего лишь две жизни попросил бы я у Тебя, Господи. Если бы Ты дал мне выбор, я хотел бы быть красивым юношей и жить в какой-нибудь Франции и учиться у отцов — иезуитов годах эдак в 30-х прошлого века. Я был бы столь прекрасен, мои волосы были бы кудрявы и имели бы цвет льна, я был бы юношей с волосами цвета льна, я бы дарил всем свою любовь, за даром, просто так, всю без остатка, я дарил бы ее сверстникам и сверстницам, и отцам-учителям, и матерям-монахиням по доброте своей души, зная одну единственную истину — красота должна быть общей, должна разделяться всеми. А поскольку нет иной красоты, кроме прекрасного тела, то и тело мое было бы разделяемо всеми, и всякий мог бы причаститься моей красоте. Мир нужно было создать сообразно следующему правилу: все люди земли имеют право на хлеб, кров, передвижение и красоту. Все, что придумано сверх того, — от Лукавого, ей Богу, от Лукавого. Но что значит, имеют право, ведь иметь право — это еще не значит обладать этим, мало ли на что я право имею, у меня нет и сотой доли того, правообладателем чего я являюсь. Так вот, я бы так сказал: Каждый житель земли имеет право, а следовательно, МОЖЕТ, ЕСЛИ ЗАХОЧЕТ, НЕ ПРИЛАГАЯ НИКАКИХ УСИЛИЙ, А ОДНИМ ФАКТОМ СВОЕГО РОЖДЕНИЯ ЧЕЛОВЕКОМ, иметь хлеб, кров, свободу передвижения и красоту. Прекрасные юноши и девы должны были бы в этом прекрасном новом мире отдаваться всем подряд, кто их пожелает, а наипаче тем, кто обделен красотою. Ведь сколько превосходства от этого благодеяния чувствовала бы душа прекрасных людей, отдающихся всем направо и налево. Так было бы справедливо, — коли ты красив, делись красотой, богат — делись, имеешь хлеб — делись, кров — поделись кровом с не имеющим его. Впрочем, в моем мире, как я уже сказал, нехватки в этом не было бы. Там не было бы алчности, но все давали бы друг другу в прямом и переносном смысле.

Так вот, я бы хотел жить во Франции, Господи, в 30-е, не сейчас, нет, сейчас — это уже не Франция, а Африка…Да, да, Господи, Африка, если Ты когда-нибудь поедешь в метро, выйди-ка на станции Ле Барбес Решершуа в Париже и пройдись по бульвару, Ты не встретишь там белого лица…я не против черных лиц, я не расист, но мне нравится светлые люди, с белой кожей, светлыми волосами…и хотя французы всегда были смуглы в большинстве своем, тем не менее они были светлее, чем нынче, гораздо светлее, они не были африканцами, благослови, Господи, Африку. Живя в Иезуитском коллеже, я бы изучал богословие и прочие науки, а потом, когда вырос бы и приноровился делиться красотой со всеми и это бы мне поднадоело, я бы обзавелся семьей, если бы меня не убили на фронте белокурые арийцы и всякая прочая свора из Стального Пакта. Я бы обязательно участвовал в событиях 1968 г., непременно на стороне левых, непременно против Тебя, ну уж прости. У меня была бы должность какого-нибудь скромного профессора литературы и добрая тройка ребятишек с любящей женой. После работы я бы заходил в бистро опрокинуть стаканчик пастиса, а потом шел бы, довольный своей маленькой буржуазной, настоящей буржуазной, жизнью, домой, к своей жене, мне было бы тогда лет сорок. Я был бы по-прежнему красив, и мои студенты любили бы меня, а многие были бы даже влюблены, но я бы уже не бросался направо и налево своей красотой, я стал бы нравственным, ведь у меня была бы любящая жена, которая бы подарила мне детишек. Я был бы обретшим смысл жизни человеком, состоявшимся человеком, уважаемым человеком, нужным человеком. И так бы и умер я в мире и покое, в окружении семьи, проведя свою жизнь в скромном буржуазном достатке, и похоронили бы меня где-нибудь в пригороде Парижа, где-нибудь в Медоне, неподалеку от божественного Луи Детуша…но нет, черт побери! Этому не бывать никогда, потому что Ты приказал жить лишь единожды, несмотря на то, что шикарная блондинка в песни пытается убедить нас в обратном. И я проведу свою жизнь здесь, здесь, здесь, никому не нужный, всеми покинутый, одинокий, в нищете, безвестности, под торжествующим на ледяном пустыре на ветру триколором и каркающим двуглавым орлом…Господи, ты скажешь, так поезжай, кто же тебе не дает, ведь, хоть ты уже и не молод, однако еще и не стар, ты уже не молод, ты еще не стар, так езжай же и проживи как хочешь в свою Францию к своему человеконенавистнику на могилу…. но помилуй, Господи, ведь нет уже никакой Франции лет так двадцать, а есть только одна большая Африка и Азия, да благословит их Господь, и так везде, слышишь меня, Боже, везде так, теперь везде разрезы глаз узки, и черные упругие мускулы туги.

А еще, разумеется, следовало бы насчет таланта поговорить, ведь, положа руку на сердце, нужно признать, что его нет, что не дал Ты мне его…даже талантом Ты — полон от щедрот — обделил меня, — за что, спрашиваю я, за что Ты даже талантом обделил меня?- Ладно, не дал мне богатых родителей и солнечной Родины, ладно, красота моя лишь посредственность,- но как оправдание этих лишений Ты мог дать мне талант, чтобы прорваться к желанной Славе, чтобы стать Богом для себя и заполнить ту пустоту, которую Ты своим уходом образовал во мне и которую никакой к черту рассудок и разум никогда не заполнит…увы, Боже, увы, но и здесь я беден, и здесь я жертва…

4

Так, в академической среде, прошло десять лет. Люди в этой среде очень странные, как и везде. Есть труженики, есть ханжи, жаждущие славы, есть действительно монстры интеллекта, познавшие досконально свой предмет, есть невротики, занимающиеся автоэротизмом во время лекции (впрочем, этим все персоны, стоящие перед публикой, грешат), есть зацикленные шизофреники, не способные ни слышать, ни видеть, ни чувствовать всего того, что отлично от их рассеивающихся звуков, блуждающих световых бликов, и ощущений, покрытых наростами их истины. Разные, Господи, разные люди трудятся на ниве разума. И я решил влиться туда с головой, и влился. Я посмотрел на людей, которые занимались Критикой чистого разума в течении пятидесяти лет, которые изучали Феноменологию Духа со школьной скамьи, которые всю жизнь посвятили Метафизике Аристотеля или Божественной Комедии Данте…блаженны вы — труженики, честь и хвала вам всем, мудреные старцы! Одно смутило меня во всей этой истории, что к познанию реальности или к так называемой истине люди шли сквозь мысли других — пусть и величайших, — но людей. Это простительно, ибо философов и настоящих поэтов, построивших свои системы, объясняющие мир, или просто сотворивших новые миры, — их единицы, их и изучаем мы на школьной скамье. Однако я был ленив, и не смог представить, что в течении всей жизни буду заниматься каким-нибудь одним — пусть и величайшим — человеком и его книгой, зная при этом, что на свете еще найдется с добрую пару тысяч людей, делающих абсолютно то же самое, — ищущих истину, идя по стопам великих мужей. Зная, что я не смогу ковыряться в одной книге 30 лет, я выбрал себе для изучения весьма сомнительного персонажа, от которого не осталось никаких книг, а лишь несколько предложений. Отбросив в сторону предложения, показавшиеся мне менее существенными, я сосредоточился на одном из них, и посвятил ему пять лет своей жизни, пять лет своей краткой жизни посвятил я предложению, высказанному человеком, жившим две с половиной тысячи лет назад…Излишне говорить, что в мире нашлось немало людей, вдохновившихся и этим предложением, вдохновившихся на всю жизнь. Мудрого старца этого звали Протагор, и известен векам он стал благодаря одной единственной фразе, фразе о том, что человек есть мера всех вещей. Как только я проникся этим высказыванием, прочитал пару сотен книжек, посвященных ему, да и сам написал по этому поводу целый — никому, разумеется, не нужный — талмуд, сердце мое, с одной стороны, успокоилось, с другой же, огорчилось. Когда я понял всю глубину и ужас этого высказывания, весь его трагизм и безысходность, когда это предложение стало выбиваться буква за буквой, подобно металическим заповедями на скрижалях, в тайниках моей зефирной души, словеса эти убили Объективное, Истину…Тебя, Господи, — они добили Тебя, и так едва теплящегося в моей душе, так вот, когда все это произошло, я сел на стул, положил ногу на ногу, закурил сигарету, крепко затянулся, выпустил дым и стал вглядываться в него, и почва стала проваливаться из–под моих ног, и стул начал качаться и вибрировать, а голова закружилась. И я поник духом, поник надолго, боюсь, навсегда. Все, во что я верил, на что пытался опереться, с чем считал нужным сообразовываться, все потеряло ценность, ибо это высказывание стало моей истиной, а все остальное стало лишь риторикой. Так я стал ритором без рода и племени, без отчизны и дома, странствующим и бродячим ритором, рассуждающим на любые темы и пишущим любые речи, но не за деньги, а для своей души, в которой я тоже стал сомневаться. Сомнение и скепсис стали сущностью моей жизни, я стал тем, про кого великий Гегель сказал — Несчастное сознание. Я потерял все, Великий Пан умер во второй раз…я стал нигилистом, только без того активно-нагативного оттенка, которое имеет это слово. Я обрел депрессию, пассивную унылую депрессию. До безумия было подать рукой. Все эти люди, которые посредством чужих систем пытались спасти свой маленький смысл жизни и обрести хоть какую-то опору в реальности, все они стали казаться мне смешными, и Кант для меня хоть и был милее Гегеля, но был ни чуть не истиннее. Сначала я еще посещал эти странные мероприятия — конференции, я наивно полагал, что они придуманы для того, чтобы одни люди обменивались с другими людьми какими-то своими мыслями или чем-то в этом роде, однако на самом деле оказалось, что это просто возможность выговориться в этом страшном академическом мире, где тебя никто никогда — никогда, никогда, — не услышит. Ты приходишь на конференцию ко времени своего доклада (остальные делают то же самое) и выплевываешь на пять-шесть одержимых человек, которые отсидели все сессию конференции свои пять тысяч печатных знаков ахинеи, нахватанной по букве из разных книжек и кой–как подогнанных под матрицу единого текста — «твоего» текста. Были, правда, на конференциях люди действительно увлеченные проблематикой, которые спорили, готовились…ждали конференции и радовались, что она имеет возможность проходить, и по отношению к этим людям, — я, в общем, преклоняюсь перед ними, — я всегда испытывал муки совести, я чувствовал себя шлюхой, которая приходит лишь для того, чтобы на материале доклада была потом (бесплатно) выпущена статья, потребная для академической карьеры…Я всегда чувствовал себя там чужим, лишним, как и в других местах, о ужас! даже в сфере, которой я решил посвятить свою жизнь, я ощущал себя лишним.

В общем и целом, суть конференции, для меня, по крайней мере, сводилась к обычной болтовне и компаративистике — сегодня Аристотеля сравнят с Фейерабендом, завтра Платона с Деррида, послезавтра Гераклита с персидскими магами и современными зорострийцами…и все сравнивают, сравнивают, сравнивают, и что-то выискивают, выискивают истинное понимание чьей-то философской системы, чтобы как чужие очки, одеть их на свой нос и сквозь них видеть мир, чтобы видеть мир сквозь чужой разум…Господи, помилуй! Дело в том, что я вообще не видел нигде никакой проблемы, я не понимал, зачем собираться ради того, чтобы понять, а что же хотел сказать Платон, когда говорил о причастности идей и вещей. После прочтения любой книги у меня не было никакой проблемы, я либо ничего не понимал, либо понимал половину и довольствовался этим, либо понимал все, — так или иначе, это меня устраивало. Я, в общем, признал границы своего разума и довольствовался малым, но коллеги этого сделать никак не могли. Они прыгали, тряслись, бурчали, стучали по столу, сжав кулачки, отстаивая свою маленькую истину, истинное и единственное понимание, — лишь бы никто не посмел их поколебать. Я стал с удивлением взирать на этих людей, доказывающих что-то с пеной у рта, преподносящих это как нечто объективно сущее, мне казалось смешным то, что они говорят, я не спорил, я просто говорил — вы ведь сами это все придумали, все ваши истины…Однако одно дело, когда об этом говорит Ницше от имени Эпохи, и другое дело, когда ты переживаешь это на своей шкуре…Но они все равно спорили и плевали своей научной слюной, говоря: нет, вы не правы, вы — ничтожный ритор и софист, кто дал вам право говорить, что все есть плод языка, когда на самом деле язык есть лишь отражение реальности, существующей для мышления, язык, — бурчали они, — это инструмент, пусть великий, но всего лишь инструмент…всего лишь, думал я…эх, вы…старцы…нет, не всего лишь, а всего лишь то единственное, что и вообще существует, да и самое его существование весьма сомнительно, ибо язык представляется собой лишь человеческую конвенцию, даже его грамматика конвенциональна, не говоря уже о знаковых отношениях и проблеме референции. И я стал поклоняться языку по слову поэта, ибо это было равносильно поклонению Ничто, ибо поэт сказал, что Время делает то же самое, т.е. worships language and forgives everyone by whom it lives. Время и Язык, оторванный от реальности, стали моими богами, а ты, Иисусе Христе, уходил все дальше и дальше, как бы забывая обо мне, об этой томящейся душою заблудшей овце. С приходом осознания времени и языка пришел и Ужас. Время, Язык, Ужас, — вот, что стало моей троицей. Так я стал проваливаться в Ничто.

5

Наивен тот, кто полагает, будто бы Ад начинается где-то за пределами жизни, после смерти, под землей, в огне, в других мирах, нет, нет, Ад начинается здесь, на Земле, — это тезис не нов. Порою кажется, что редкие минуты радости, лицезрение красивого пейзажа, эстетическое или какое-либо другое наслаждение, способны притупить это чувство присутствия Ада, — рождение ребенка, например, свадьба, выздоровление, повышение по службе, удача, чувство счастья, которое испытываешь, попивая эспрессо с граппой на венецианском Лидо, — однако это все проходит и остается какая-то нескончаемая темная тягучая масса тоски и безысходности, подобная смоле, которая обволакивает тонкую веточку твоих эмоций и, как лава, смывающая на своем пути дома и целые города, заставляет ее сгибаться все ниже и ниже, пока редкие лепестки и еще более редкие цветки этой ветви не смешиваются в черной смоле и не застывают, подобно свернувшимся и закоченевшим жителям Помпеи и Геркуланума.- Это и есть Ад, в котором, Боже, живем мы, кто-то осознавая его постоянно, кто-то лишь время от времени, в минуты горя, кто-то — вообще не думая о нем, — глуп, следовательно, блажен человек такой! Пока человек не опустился еще на дно полной депрессии, этого дьявольского савана, и пытается еще, подобно тростнику Паскаля, покачиваться и не сломаться в стремительных водах бытия, его периодически одолевает Страх и Ужас, фигурирующие сначала в сознании по отдельности, а потом сливающиеся в одну бесконтрольную силу, заставляющую человека бежать без оглядки, куда угодно, куда глаза глядят…куда Культура способна, взяв его за трясущуюся руку, привести к своим успокоительным машинам и рычагам. Первой и наиболее доступной таковой машиной является алкогольная машина — сочетание человека, стакана, бутылки и способ их взаимодействия, назовем это условно «водочным интерфейсом», — воистину Дьявол есть тот инженер, который разработал такой механизм. Но прежде чем говорить о водочном интерфейсе, нужно сказать пару слов, Господи, о том, что является его причиной, а если более точно, что есть причина его причины, ибо понятно, что Страхоужас есть причина пьянства. Как бы жестоко и странно на первый взгляд это не звучало, но причиной Страхоужаса служит то же самое, что является причиной желания семьи и рождения детей, причиной бурной деятельности и трудоголизма, причиной искусства и религиозной веры, причиной Культуры как таковой, причиной лени и бездействия, причиной наркотического интерфейса (шприц, ширево, вена), причиной ЛЮБОЙ деятельности — причина эта суть Ничто, и Смерть как реле, включаемое (кем?! — большой вопрос, может и Тобой, Господи, может и Тобой) в момент актуализации Ничто на конкретном индивиде, в котором это Ничто, разумеется, существовало и до своей актуализации, но лишь в потенции. Смерть есть энтелехия, осуществление Ничто в каждом конкретном случае. Человек же знает это отродясь, да, да, отродясь, и очень страшится этого и ужасается, и пусть он не морочит голову, что ему это неведомо, это, вообще-то говоря, есть единственное его подлинное чувство, мысль, ощущение, знание, — знание своей ничтойности, заметь, Господи, не ничтожности, а ничтойности, ибо ничтожность — это уже из области социальной этики, в общем чуждой автору данных строк. — Короче, человек — смертен.

Все русские люди, которых я знаю, начали пить смолоду, остальные мои знакомые — либо мусульмане, либо иностранцы, либо не люди, ну, т.е., если ты не начал пить смолоду, живя на Руси, ну, согласись, Господи, мало кто назовет тебя человеком…разве что небожителем каким, а то и шпионом. Так вот, что же такое, весь этот допинговый интерфейс.…(См. здесь)

После того как я, не без пол -литра, напряг все свои извилины, дабы проделать для себя подобный анализ, я, Господи, разумеется, понял, что не принадлежу к тем смельчакам, которые, бровь не хмуря, глазеют в бездну Ничто. Мне страшно стало туда смотреть, все же ведь фактически Смерти в глаза смотришь. Ну вот, значит, Господи, и стал я в позу решимости попивать не помаленьку, как раньше, а посерьезнее так, да и работа у меня еще была соответствующая, в баре, тут тебе и алкоголь под рукой, тут тебе и потяжелее чего дадут, коль пожелаешь, короче стал я допинговым интерфейсом, что, в общем, в сочетании с изначально слабой психикой, чрезвычайной нежностью и чувствительностью, а также социальной незащищенностью и непредсказуемостью, свойственной нашей святой стране, в скором будущем привело меня в одно место, попав куда, первым, что я произнес, были библейские слова, сказанные одним из святых твоих, — «странно место сие». Попав туда и встретив там множество братьев по околосчастью, мне взыдоша на сердце следующие мысли, инспирированные моей исторической искушенностью, которые и были прочитаны соседям по палате в виде публичной лекции утешения ихнего ради, — ну, это было что-то типа visiting professor. Облачившись в белую тогу, надев на голову лавр и подняв вверх правую руку, а в левой зажав свернутое, наподобие древнего папируса, вафельное полотенце, я зачал следующий зачин:

Лекция про бухло

В середине прошлого века знаменитый французский египтолог Пьер Монте в своей книге сказал, что египтяне были, пожалуй, самым набожным народом в истории человечества. Тем не менее, как известно, даже их не обошел всеразъедающий скепсис. К эпохе Среднего Царства относятся два интересных текста — «Песня Арфиста» и «Беседа разочарованного со своей душой». Там много красивых слов и излияний, но мораль вполне проста — даже пирамиды рушатся, даже божественные фараоны в лучшем случае тлеют в своих саркофагах, а в худшем их выбрасывают в угол гробницы проникшие туда грабители, поэтому радуйся текущему моменту, забудь о вечности и живи радостью этой жизни. Так говорят эти произведения. Нечто подобное можно найти и в других культурах. Так, Эпос о Гильгамеше примерно в то же время проклинает смерть и восхваляет жизнь и любовь между друзьями. Гильгамеш отправляется в загробный мир повидать праведника Утнапишти и взять у него цветок вечной жизни и молодости, чтобы оживить умершего Энкиду. Излишне напоминать, что он возвращается ни с чем. Он «посеял» цветок по дороге домой, вернее, его утащила змея. Уже спустя несколько тысячелетий богоносный Ахилл говорит спустившемуся в Аид Одиссею, что лучше быть простым поденщиком, чем царем теней в Царстве Аида, ведь так неприятно смотреть, как тени со всех сторон слетаются попить жертвенной крови. …Чего уж говорить о книге Экклезиаста — еще более позднем произведении. Но вот что интересно: везде, во всех этих осколках прошлого обильно говорится об алкоголе. Считается, что Песню Арфиста пели во время пира: гости собирались за столом, и вокруг них ходил слуга и показывал маленькую мумию — то, чем они скоро станут. Хозяин же говорил — наполните свои кубки сладким вином и медовым пивом и возрадуйте ваши сердца, ибо скоро придет грабительница жизни. В эпосе о Гильгамеше, когда последний оказывается в гостях у трактирщицы Сидури, та тоже предлагает ему подсвежиться ячменным пивком. Разве может Гильгамеш отказаться, ведь Сидури содержит божественный кабак, где шумерские боги — завсегдатаи? Я уж не беру Грецию, где кроме вина вообще редко что льется…Ну разве что воды Илиса или Алфея, где плескаются Наяды. О чем говорит такое обилие алкоголя в мифологии? Мне кажется о том, что уже тогда без пол-литра было не разобраться. Пьют, если жизнь невыносима или, наоборот, столь прекрасна, что сразу хочется выпить, чтобы усилить впечатление. Человек все время испытывает лишенность — лишенность эмоциональную. Вот когда я смотрю, к примеру, на картину Рубенса или на красивый архитектурный ансамбль, я думаю только об одном — до чего же гениально все это сделано, вот бы выпить чуть-чуть, так еще бы лучше все это было. Короче, романтика провоцирует возлияния. Когда плохо человеку, он пьет потому, что Бытие слишком давит, он не может с ним справиться как с данностью, поэтому ему нужен допинг, чтобы сформировать в сознании новый — терпимый — образ бытия. Так бывает в случае горя. Но горе проходит, и время засыпает его своей беззвучной мглой часов, минут и морщин. От горя ничего не остается, и человек возвращается в привычное русло. А что, если Бытие давит перманентно, если начинается тошнота как у Раконтена? Что, если вообще все не устраивает и хочется все время пить и пить, и только пить? К примеру, пьет человек постоянно, а ему говорят, что ты, мол, пребываешь в плену созданных тобою пьяных иллюзий. Выйди из этого состояния и взгляни на мир трезво, на мира как-он-есть. А как он есть? Разве моя трезвость является гарантией убежища от иллюзий? Разве самые страшные иллюзии не были осуществлены в полной трезвости? Разве эти иллюзии не суть плоды многолетнего трезвения и раздумья. Так что мне толку, буду ли я создавать свои пьяные иллюзии или пользоваться готовыми трезвыми иллюзиями, суть-то одна — во Лжи по уши, как в дерьме. Я не оправдываю пьянство, я просто думаю, дорогие собратья, что может быть пьянство — это дар богов, способ борьбы с бессильем, может это один из немногих даров, который вообще позволяет жить и оставаться человеком. Ведь жизнь порой невыносима, и только пьянство позволяет сопротивляться тому, кто ни во что не верит. Может быть Дионис гораздо старше других богов? Ведь и Ной напился и стал посмешищем для сыновей. Ведь и праведный Лот, будучи «на кочерге», переспал с дочерью ради ее дальнейшего потомства. А ведь известно, что ни Ной, ни Лот не были нигилистами…Ведь даже ты, Господи,(в этот момент я воздел обе руки вверх, подобно священнику во время Херувимской песни; на мне тоже были белые одежды и стоял я на возвышении, на стуле, прикрывающем вход в палату санитарского непоподания туда ради) сотворил первое чудо в Кане Галилейской, превратив воду в вино. И вот я задаюсь вопросом, с неизбежностью ли истинный нигилизм, если только таковой имеется, ввиду тотального разочарования должен привести к пьянству и алкоголизму. Тождествен ли нигилизм в перспективе алкоголизму — вот в чем вопрос, а не в том, пить или не пить?

…после произнесения этой речи, я был увенчан аплодисментами, двое принудчиков каждый дал мне по три сигареты черного Петра (местной валюты), остальные — кто что мог, шоколадку, яблоко, банан, ничего, некоторые обещали поделиться своей ночной дозой транквилизатора, умело спрятанной за щеку, так умело, что даже медсестра, залезающая всем в рот при раздаче зубным зеркальцем, не могла обнаружить непроглатывание. Этому дару я был рад больше всего, ибо сон мой с девичества как-то был особо нервен, а врачи по доброте душевной решили не давать мне нормальных доз, поэтому и здесь, где, в общем-то, люди спят в большинстве своем и по большей части, я был обделен благословенным сном.

Как только я попал сюда, судьба свела меня, Господи, с Захаром, который лежал на соседней койке, только ввиду его сексуальных предпочтений все звали его Захарией (хотя это вполне нормальное себе древнее мужское имя). Вот и я стал звать его братом Захарией, не потому что испытывал к нему какие-то плотские чувства, но просто потому, что это был единственный человек, с кем мне приятно было общаться, особо на богословские темы, ибо брат Захария «заехал» к нам чуть ли ни прямиком из Духовной Семинарии. Про таких у нас говаривали: «перемолился, парниша». Дело в том, что брат Захария на воле стал видеть Тебя, Господи, слишком часто, да и там, где не нужно. Ну, к примеру, пьет брат Захария чай дома с семьей, и раз, в чашке видит кусок Тела Твоего, как бы в Чаше для Причастия, — я помню, что существует даже молитва для священников от подобных видений. Потом эти случаи стали учащаться, и в конце — концов брат Захария решил убить собственного отца, который служил псаломщиком в церкви, — то ли за какие — то догматические расхождения, то ли за то, что отец не признавал реальность Тела Твоего, «присутствующего» в чае, то ли еще по каким-то иным причинам, уже мною забытым, а может и вовсе скрытым Захарией от меня. Внешне Захария был очень похож на русского философа о. Павла Флоренского — такой же длинный нос, узкие губы, глубокие большие глаза, волосы только покороче. Ростом Захария был высок, где-то 185 см, немного выше меня. Когда мы одевались на прогулку и гуляли по позднеосеннему саду, наматывая круги вокруг беседки, где сидели остальные, Захария был одет в огромные сапоги и длинное пальто, полы которого задевали землю при ходьбе, и если бы не нормальная походка Захарии, т.е. вперед лицом, то я бы без промедления сказал, что это воскрес или воплотился беккетовский Уотт, ей ей, Господи, как есть Уотт, ну, во всяком случае именно так я его представлял, разве что Захария был лет на двадцать помоложе Уотта…и лет на восемь помоложе меня. Как мне рассказывал Захария уже на воле, когда мы с ним встретились, он был сразу же очарован моей красотой, прямо когда меня завезли в «чулан» — палату, где расквартированы новоприбывшие. Его кровать была рядом с моей, а я спал в нарко-транко-алкогольном опьянении, да еще с порезами на руках, т.е. моя машина допинга в тот момент работала на полную катушку, и интерфейс был задействован по — максимуму. Захария говорил, что его очаровало мое внешнее сходство не то ли с Тобой, Господи, не то с танцовщиком Цескаридзе, с которым, признаться, меня уже не раз сравнивали и которого, в общем-то, я, конечно, нахожу приятным, но не сказал бы, чтоб уж очень красивым.

Как-то я предложил Захарии сок из своего пакета, на что он резко отпрянул от меня, как от нечистого или как ошпаренный чем, и сказал: «Ты что, мне нельзя, я — другой! Я оскверненный!». Поначалу я это воспринял как какую-то нормальную шутку шизофреника, а потом местные объяснили мне, что Захария — гомосексуал и просит, чтобы никто ничего из его вещей не трогал, и сам старается ни к чему чужому не прикасаться, как я понял, потому, что считает эту свою особенность разновидностью некоторого духовного вируса, который передается неведомо каким путем, — вполне христианская трактовка. Но поскольку я отношу себя к тем людям, которым все равно, кто входит в других людей, и в кого входят они, а забочусь лишь о том, что выходит из людей, стараясь хоть здесь блюсти Твои заветы, то по понятным причинам никакого отторжения у меня брат Захария не вызвал, а потом мы даже делились друг с другом гостинцами, ибо мне удалось его убедить в том, что «вирус» сей уж как минимум через пищу не передается,- ну не желтуха же какая, в конце концов, да и не дизентерия. Я бы может, Господи, и не стал бы особо распространяться о брате Захарии, если бы не один наш с ним разговор, произошедший на одной из наших прогулок, который в общем можно поделить на две части — О красоте и О любви. Как я говорил, брат Захария был семинаристом, и хоть в Академию по своему недугу, как я узнал позже, он так и не попал, однако уже к тому времени всякую философию и богословию знал он вполне неплохо, особливо же был подкован в эстетических вопросах, ибо рос с детства в семье интеллигентной зело и с детства же учился игре на виолончели, фортепиано и баловался сольфеджией, мог наизусть цитировать Уитмена и много еще всякого разного умел делать. Поэтому считаю нужным привести два его монолога касательно Любви и Красоты. Касательно Любви Захария молвил примерно следующее, насколько может воспроизвести моя память, ибо дело-то было много лет назад:

«Самое сложное в описании подобных явлений,- начал Захария, — выбрать тональность…И боготворили, и проклинали, и вся история так или иначе вертится не только вокруг классовой борьбы, но и каким-то тайным образом вокруг Любви. Будем исходить из классической субъект — объектной схемы. Абстрагируемся от полов и возрастов, посмотрим на пустые понятия любящего субъекта (S) и любимого объекта (O), — пусть каждый, если хочет, наполнит их своим — ему одному ведомым — содержанием, ибо опыт, особенно такой, в некоторой степени неповторим. Говорю «в некоторой», поскольку кой-какие общие закономерности все же есть, предельно абстрактные…их я, брат мой, попробую описать.

Есть некоторое течение жизни, некоторый порядок и ритм, — это свойственно жизни даже самой беспутной, не говоря уже о тех людях, которые придерживаются жесткого графика, занимаются серьезными делами и хотят сорвать большой куш за время, отпущенное им на бренной земельке…Это путь каждого человека — движение из пункта А в пункт Б, — единственный и неповторимый пункт назначения. И вот, значит, живет себе человек, живет, и неожиданно — если створки его сердца хоть немного приоткрыты — в его жизнь вторгается некто. Одному Богу известно, что там происходит в душе или еще где-нибудь при этом вторжении, но что-то с нашим путешественником, нашим S, происходит такое, что явно выходит из–под его власти (если у него она вообще есть) и контроля. Порядок и ритм жизни начинает превращается в ordo amoris — порядок любви…Это такое состояние, когда человек становится «не в себе» буквально. Он живет в «другом», он становится «ею» или наоборот — «она» «им» , и крест на крест, и не важно, но начинается «другая жизнь». Эта жизнь окутана дурманом и пронизана слепыми стрелами Эрота — ведь у него повязка на глазах. Коль уж мы люди, мы все оцениваем, следовательно, это состояние тоже нуждается в оценке. Я не беру здесь Любовь как привычку, в которую первая практически всегда превращается через некоторое — к сожалению, весьма короткое — время (почти всегда не значит всегда, наверное есть любовь навеки и до гроба, как знать…). Не рассматриваю я и «любовь» корысти ради, — это можно назвать своим собственным именем — блядство (я его не осуждаю, кто я такой, — пугливо взглянул на небо Захария, — у каждого свой способ жить). Я говорю о той безумной захваченности необъяснимым чувством, когда единственное, что имеет значение — это объект любви, ворвавшийся в твою жизнь, его лицезрение, присутствие при нем. Такое состояние, разумеется, можно рассматривать как высшую форму отчуждения от себя самого, — еще бы! — ты полностью «в» Другом. Однако на этот счет есть сомнения. Не является ли как раз то состояние самообладания, когда человек «контролирует ситуацию», именно тем самым — глупым и обманчивым — отчуждением. И не безумие ли любви — подлинная природа и единственный смысл человека. Смысла нет ни в чем…Но мой грешный язык не поворачивается сказать, что и Любовь бессмысленна. По большому счету, не так уж важно, любят ли тебя в ответ, важно лишь одно — пережил ли ты это чувство. Пока ты его переживал — ты жил. Если ты не испытываешь его — ты мертв. Человек — живой труп, не нужно этому удивляться. Это страшное состояние завороженности Красотой и Любовью конечно же очень опасно. Оно может погубить в два счета тонкую и ранимую душу…да даже черствую и жестокую. Это сила, перед которой меркнут такие химеры как Истина, Родина, Справедливость, Долг, Мораль…Бог….Может она и есть Бог — это безумное чувство…Спроси себя, переживал ли ты это, брат мой. Если да, то ты жил. Если переживаешь — живешь. Не переживал и не переживаешь — не жил и не живешь, — мертвец, но у тебя есть шанс пережить это в будущем, если не будешь бежать этого. Если это стало привычкой и рутиной для тебя, если совместная жизнь, рождение детей и покупка квартиры компенсирует твою утрату любви — ты снова умер, хотя прелестные личика твоих деток такие живенькие и милые… Важное уточнение, брат мой, — продолжил Захария, — вещи нам не даны непосредственно — это не секрет. Мы всегда их конструируем, мы имеем образы вещей, но никогда их самих. Эти образы всегда односторонни и несовершенны, мы даже не можем посмотреть на вещь со всех сторон, как об этом мечтали кубисты. Есть материя, проходящая через органы чувств и получающая в рассудке определенную оформленность, ценность и имя. Так рождается вещь. Так наш рассудок при помощи воображения порождает вещь, которая существует в сознании только как образ вещи, но никогда как она сама. То же и с объектом любви — это всегда акт ментального искусства, он никогда не тождествен «реальному объекту», если таковой вообще может существовать. Влюбленность — творческий акт по формированию и наделению пустого встречного объекта желаемыми качествами, идеализация. Мы сами их туда влагаем, их там нет изначально. И сами так же все разрушаем, поэтому часто любовь быстро проходит, как будто ее не было вовсе. Это все же в наших силах уничтожить ее, закрыв сердце и опустив занавес…И порою это сделать гораздо легче, чем может показаться в минуты любовного безумия. Это поистине дар, что любовь может быть уничтожена с такой же легкостью, как и создана… ведь любовь может быть убита дурным запахом изо рта…».

Такие вот божественные словеса излил Захария на изголодавшуюся по утешению душу мою, на мою душу, Господи, по утешению изголодавшуюся. Я присел на маленький заборчик, окружавший скромный садик, созданный руками больных и к поздней осени уже припорошенный первым снежком, и крепко затянулся сигаретой, выпустил клуб дыма и стал вглядываться в него, словно желая увидеть там какую гримасу Сатира или Силена, и снова земля стала уходить у меня из–под ног и все закружилось вокруг, так что мне пришлось схватить Захарию за рукав его видавшего виды пальто, чтобы не упасть, ибо я увидел живого Протагора, применившего знаменитое изречение к феномену любви. И я понял, что вполне возможно, что Тело Твое, которое Захария видел в чашке с чаем, было не менее реально, чем какой-либо любовный объект, созданный моим разумом, да и Сам Ты тоже, получается, согласно такому взгляду, можешь быть как лишен бытия, так и наделен бытием, поскольку в таком случае получается, что Я есть та инстанция, которая придает реальность явлениям…Теперь я был не один, Захария мыслил точно так же. Тогда я спросил Захарию, а как же твоя Семинария, богословие, догматика, таинства, Причастие, Троица и все остальное, это же должно быть как бы внутренне-внешним для тебя, т.е. в тебе, но и вне тебя, независимо от тебя, объективно? — Достаточно того, — промолвил Захария, — что все это есть «во» мне, и если даже все это существует лишь благодаря тому, что я жив и пока я жив, то и в этом случае мне этого будет достаточно, ибо сам я и есть основание своего Бога и своей истины, и когда меня не станет, мы сольемся с Ним вместе на мною же расписанном акварелью небе (он взглянул на небо), и я добавлю столько красок и оттенков, сколько сочту нужным, я вытку ковер столь небесной красоты, что Пенелопа позавидует мне, ибо ее жених плыл к ней дольше, чем мой Жених будет идти ко мне. Лицо Захарии просияло, мне казалось, что я разговариваю со святым, я чуть было не пустил слезу, однако толстая санитарка, без перерыва дымящая, дала команду «домой!», и я, отпустив рукав Захарии, медленно побрел к отделению, в котором нас ждал ужин, пилюли и сон.

На следующий день мы снова вышли в садик на прогулку, снова в той же одежде, запасшись сигаретами, — Захария, кстати, не курил, но таких здесь было мало, — и стали наматывать круг за кругом вокруг умирающего садика. Захарии как бы нужно было набрать разгон, будто бы энергия и вибрации от ног его передавались все выше и выше к его замутненному лекарством, но к тем не менее более трезвому, чем у кого либо, разуму. Хождение вокруг садика было похоже на разгон центрифуги, мы шли по кругу все быстрее и быстрее, затем наша скорость стала столь велика, что окружающая картина — деревья, лица больных, клумбы, очертания стоящих невдалеке зданий — превратилась в некую смешанную массу оттенков цветов с преобладанием серого, потом наше вращение ускорилось еще более, цветовая гамма стала постепенно размываться и становиться все более и более прозрачной, пока все вокруг не исчезло и мы не оказались как бы на некой горной вершине, окруженной лишь холодным и прозрачным морозным воздухом, предельно разряженным, за которым довлел синий фон неба, — только тогда я понял почему перипатетики думали на ходу, гуляя по кругу. Тогда Захария как бы остановился и, взяв меня за руку, высказал следующий монолог, посвященный Красоте:

«Представь, брат мой, что есть нечто такое, глядя на что, всякий человек, подчеркиваю это, всякий, скажет: «это прекрасно». Представь себе такое лицо. Разумеется, даже представить это едва ли возможно, ибо какими бы красивыми ни были лица и какие бы эталоны красоты не задавала Мода, но тем не менее всегда найдется кто-то, кто скажет — а мне это вовсе не нравится, мне нравятся другие лица. Так вот, я призываю представить лицо, красота которого восхитила бы всех, ибо в конце концов бытие заключается в лице, и История сказывается на лице в первую очередь. Представь, что некая абсолютная Идея Красоты, некий вневременной эталон воплотился в конкретном лице, столь прекрасном, что язык и весь его риторический инструментарий не в состоянии его описать, и память, дабы не загубить полностью свою психику, лишь раз взглянув на него, сразу отворачивается и забывает некоторые черты лица этого своего спасения ради, поэтому и не в состоянии оно удержать все подробности этого прекрасного лица. Так вот, я спрошу тебя, какого пола будет это лицо, какого пола может быть прекрасное лицо, чтобы облить своей красотой всех людей — и мужчин, и женщин? Должна ли это быть прекрасная девушка или прекрасный юноша? Разумеется, большая часть мужчин скажет, что это должная быть дева, а большая часть девушек — что юноша, ибо явно уж будет полным непотребством, если мы представим некое двуполое существо, некого гермафродита — пусть и прекрасного, ведь поначалу это был прекрасный юноша, — обладающего сразу признаками обоих полов, назовем его мужебаб. Оставляя в стороне половую определенность этого божественного существа, представим, что оно совершило какое-нибудь страшное преступление — истребило целый народ. И вот, приводят это божественное существо в суд, поступью легкой заходит оно в зал суда, голова его немного склонена и волосы спадают на плечи, с лукавой улыбкой невинности оглядывает оно всех присутствующих и садится на скамью подсудимых, — взгляни, судят саму Красоту во плоти, уж не Бога ли судят, брат мой?! Это невинное существо, пол которого мы, увы, не в состоянии определить, покоряет всех, размягчает души судящих и выживших жертв, никто не может показать на него пальцем и сказать:" Виновен!". Все падают на колени, начинают вопить, лить слезы и рвать на себе волосы, протягивая к нему руки и желая коснуться его божественного тела — тела безымянного…За свое страшное злодеяние прекрасное существо остается безнаказанным, ибо никто не может ему вынести приговор. Так вот что я скажу тебе, брат мой, Красота лица человеческого такова, что простительно ему любое злодеяние — уничтожение народа, убийство детей и матерей, изнасилование и даже вождение в нетрезвом виде, — все должно поклониться Красоте, все ей простительно и никто не может ее судить, ибо Она судит всех, ибо Она и есть Господь, понимаешь, брат мой, Она — Господь. Красота должна быть безнаказанна, прекрасное тело и лицо должно быть безнаказанно. Но что же мы видим в действительности? Мы видим то, что прекрасные юноши и девы попираемы законом и злобным уродством, мы видим, что красота сознательно уничтожается обществом, что общество хочет изуродовать красоту, введя сначала другие стандарты ее, чтобы действительно прекрасное принималось за посредственное, а низкое и посредственное — за прекрасное, а если это не удается, то безобразие людское, людская зависть к красоте уничтожает ее физически, она уродуется ножами, тесаками, химикатами и всеми другими возможными средствами. Поскольку нет ничего красивого, кроме прекрасного человеческого тела или лица (без различия материала — плоть, камень, холст) а все остальное есть только великолепное, вылепленное с величием, постольку Бог и вошел в свое время в плоть, чтобы узаконить телесность Красоты. Но по причине редкости прекрасных тел и лиц, по причине порою их надменности и высокомерия, получают они заслуженное унижение от уродства и алчности, и заслуженно попираются они богатством и покупаются и развращаются еще с юношества. Ибо прекрасное тело должно быть отдано на пользование всем, все должны укусить его своими нечистыми устами, впиться в него своими прогнившими зубами и смердящими ртами, чтобы возопила красота от боли, и даже в случае безнаказанности и святости, оказалась попрана грехом человеческим, — и это тоже богоубийство, ничуть не меньшее, чем на кресте, и вершится оно без перерыва, каждый день, каждую ночь от сотворения мира»…

Голос у Захарии был мягкий и немного картавил, когда он закончил говорить свой монолог, глаза у него были немного закатившись, как бы в сексуальном экстазе, а самого его слегка потряхивало. Поскольку я держал его за рукав, легкий тремор передался и мне, однако потом лихорадка Захарии сменилась недолгой кататонией, во время которой я высвободил свою руку из его руки. За этим последовало привычное уже «домой!», ужин, пилюли, сон. Таков был брат Захария — этот современный святой интеллектуал.

6

Вставать неохота, никогда не хотелось вставать. Пробуждение равносильно рождению, а все нормальные люди плачут при этом. Ночью, засыпая, мы как бы умираем, а утром, пробуждаясь, рождаемся заново. Утренний темный мрак бьет в глаза, но он лишь предвестник того, что нужно вылезать из постели, нужно идти, двигаться, трудиться…с самого утра, в то самое время, когда ты только и можешь полностью оценить всю прелесть сна, его спасительность, незаменимость, — и это тоже, Господи, все твои установления, я знаю это. Ибо день — враждебен, неприятен, поэтому так сладка ночь, укутывающая тебя в одеяло и бросающая в бездну грез. День — зол. День заставляет этих живых мертвецов срывать свои покровы, оголять клыки, закатывать рукава, точить свои тесаки и проникать всю эту неистовую армию в городскую кишку метрополитена, которая потом массами, порционно, но при этом бесконечно, будет изрыгать всех этих существ из себя. Весь этот оскал и борьба, где все враги друг другу, несмотря на то, что им и нечего делить, ибо давно они уже все нищие и обманутые, существует ради кормежки, размножения и отпуска. Каждый божий день они мучаются, просыпаются, давят себе ноги, едут вместе, воняя, кто перегаром, кто потом, кто больным желудком, чтобы заработать себе кусок хлеба — стиральную машину, дачку, машинку, путевку, — тупые свиньи, смирившиеся со своей рабской участью, которые еще дерзают осуждать тебя за то, если твоя жизнь хоть чем-то отличается от их, при этом многие из этих жалких существ еще и молятся, Тебе, Господи, и крестятся порою, когда едут в давке в трамвае мимо церкви, крестятся, чтобы все видели, вместо того, чтобы просто сказать про себя: «Господи, помилуй». Что тут скажешь, бедные люди, бедный обманутый и глупый народ, он сам не знает, чего хочет, он хочет быть и с Тобой, а одновременно хочет и не выронить из рук всех тех благ, которые приготовил для него капиталистический постиндустриальный строй — сатанинский, разумеется, строй. Так вот, мечется этот народ и кричит еще направо и налево, что, дескать, только он один и есть истинно верующий и хоть и многострадальный, но как-то особо Тобою любимый, будто Ты какие — то особые надежды на него, на народ этот, которого, в общем-то уже мало осталось, возлагаешь. И тогда стало мне тошно от всего того окружения, где я нахожусь, и поехал я мир повидать, ибо слышал много, что в других землях живут какие-то другие люди, и что совсем и по-другому жизнь у них, дескать, устроена. И приехал я, Боже, туда. И единственное, в чем я увидел разницу, — это архитектура. Она действительно отличалась. Коллизей, к примеру, отличался от Консьержи, а дворец Дожей отличался от Тауэра. Бурдж Дубай отличался от Пизанской Башни, а Золотые Ворота отличались от Тауэрского и Бруклинского мостов примерно в тех же пропорциях в которых собор Св.Петра в Ватикане отличался от балийского Пура Танах Лот. Все это, разумеется, отличалось друг от друга, имело свои прелести, было построено в разные эпохи, разными людьми, придерживавшимися разных религиозных, полититческих, этических и других точек зрения. Все отличалось от всего. Но вот, Господи, что с ужасом я обнаружил, что люди-то, живущие неподалеку от этих построек, ничем не отличаются друг от друга, — одинаковые они все, и даже если у кого в силу исторических и культурных обстоятельств различное платье надето, то в руках они держат одни и те же погремушки, к обладанию коими и стремятся всей жизнью своей и делают еще много всяких вещей, чтобы эти погремушки были как можно более разнообразные, разнозвучащие и разносверкающие. Так я с ужасом обнаружил, что куда ни приедь, а везде люди как бы к одному и тому же стремятся, одного и того же вожделеют и ради одного и того же живут. Есть, разумеется, целый набор подобных всеземных символов, в который и Крест Твой, в общем-то, входит, но в этом билборде символов он явно занимает не первое место…увы, Боже, увы. Поэтому, когда мне приходилось общаться с такими же пилигримами, как и я, пытающимися в передвижении обрести себя, открыть новый мир, то первое, что мне все они говорили, это то, что путешествуют они ради того, чтобы посмотреть, как другие люди живут, ради общения, общения, общения, общения. Однако проблема заключалась в том, что все эти люди говорили в общем-то одно и то же, все до единого говорили одно и то же, какая-то жирная англичанка в Стамбуле говорила, что приехала попариться в турецкой бане и сделать массаж, какой-то поляк говорил, что приехал в Индию ради spiritual things, духовности, то бишь, ради. Кто-то говорил, что перед тем, как начнет серьезно заниматься карьерой и работой, хочет повидать мир…разве можно осуждать человека за такое желание, да я и не сужу никого, мне просто тошно делается, вот и все, тошно, когда они говорят, что приехали ради общения, будь то со сверстниками, будь то с коллегами. И у всех у них на лице была какая-то идиотская улыбка, которая у молодого русского поколения в силу менталитета хоть и в меньшей степени проявляется, но тем не менее и у него уже имеется. Исток этой приветливой улыбки мне никогда не был понятен, не потому, что я зол по природе, или не нахожу повода для улыбки (в общем, это так, разумеется), но потому, что, как кажется, улыбочка это должна якобы говорить о том, что ты…хм…как бы произнести….ну счастлив, что ли. Она должна быть отражением какого-то всеобщего гадкого и мерзкого счастья, свойственного well fare state, некой всеобщей терпимости и доброжелательности, независимо от того, откуда ты, кто ты, во что веруешь, кого любишь, что читаешь, что говоришь, думаешь, как ешь, — короче, это улыбка, одеваемая на лицо в тот момент, когда перед тобой предстает представитель хомо сапиенс. Но поскольку у меня представитель этого рода, в общем, всегда вызывал скорее некоторую неловкость, нежели радость (знаком чего и должна быть улыбка), то улыбка эта для меня всегда была сущим мучением, ибо можно делать все что угодно с удовольствием — даже плакать за деньги, но смеяться тяжело даже за деньги, по долгу службы, так сказать, а тем более бесплатно. И понял я, что всякое путешествие, учитывая современную скорость средств передвижения, это стояние на месте. Это смена декораций во время твоего стояния на месте, поэтому есть что есть что-то обманчивое в самолетах…Это прекрасные и лукавые машины — они могут быстро доставить тебя в любую точку мира, но они забирают взамен что-то безвозвратно…возможно, они забирают сам трип. Парадоксально, но самолет — это путешествие в условиях отсутствия оного. Ты утрачиваешь радость достижения пункта назначения. Лучший пример здесь, разумеется, Святая Земля. Если раньше люди клали годы, чтобы добраться до Гроба Твоего, Господи, а порою и жизни, то теперь достаточно иметь несколько сотен баксов — и ты в сердце европейской христианской цивилизации. Но что ты чувствуешь, добравшись таким легким путем, без трудностей, без мук голода и жажды, без опасности сарацин, без жаркого дыхания сирокко или хамсина, до этого священного места?…«ничто», пожалуй, будет подходящим словом…Самолет — это антипутешествие, это не ты приезжаешь куда-то, но «куда-то» через турбину двигателя выплескивается на тебя, как вода из таза. Поэтому, обременив себя путешествиями, я принял свое местоположение как неизбежное и судьбоносное и примирился с этим приятием. Я не скажу, что я осознал некую историческую общность с народом, в лоне которого и на земле которого меня угораздило родиться, нет, я не почувствовал этой совместной судьбы, что только, в общем, и позволяет тебе говорить, что ты русский, турок, грек, американец или еще — кто, не почувствовал я этого спасительного чувства сопричастности единой истории народа, которому принадлежишь, чувства этого, которое сродни религиозной вере, да которое по сути и есть религиозная вера, ибо в истории любого народа и Твой, Господи, концепт тоже всегда обретает свое воплощение и развертывание. Так, поездив по свету и сделав кой-какие выводы, я очередной раз осознал свое неизбежное одиночество. Чувство неприятия истории своего народа усиливалось чувством неприятия Истории как таковой. Не потому что история как гуманитарная дисциплина, в общем, в виду конвенциональной природы трактовки своих фактов, есть вещь весьма сомнительная и служащая легитимации существующей власти, — а уже одного этого достаточно было бы, чтобы возненавидеть ее, — но скорее более потому, что история как процесс развития каждого отдельного народа и всего человечества в целом имеет смысл лишь в том случае, если туда, Господи, как-то внедрен твой концепт, ну, типа как у Гегеля. Но после 20в. говорить о «смысле истории» может либо конченый ханжа, либо только очень эгоистичный человек, который, признавая присутствие Твое в историческом процессе, несмотря на все ужасы этого присутствия, тем не менее, как я уже говорил, все еще в состоянии в забытии и радости молиться со слезами на глазах и сладостью во рту и переживать эту радость о Господе….хорошо, Боже, я прямо спрошу, как Ты объяснишь мне концлагеря, как Ты, присутствующий в Истории, а это значит, что история некоторым образом тобою направляема и корректируема тобой, как ты объяснишь это? Я знаю, Господи, что это дерзость, так вот просить у Тебя объяснений, но если бы это не было преткновением для моей веры, я бы никогда этого и не делал бы. Неужели есть смысл в миллионах жертвах всесожжения, ядерного уничтожения, страдания, голода, неправды…только не говори, Боже, как это делают иерархи церкви, что это наказание за то, что мир отпал от тебя. Во-первых, не все и отпали, во-вторых, всегда было так, только в меньших масштабах, в-третьих, любящий отец чад своих не отправит в печь оптом ради торжества одного безумца, пусть и временного торжества, но торжества такого, которого хватило, чтобы разрушить твой концепт примерно так же, как тяжелый молот кузнеца расплющивает хрустальный шарик…это что же — значит был промысел в том, что пришел Адольф, значит не без Твоей десницы пришел Адольф и сжег столько народу, нормального обычного народу, ничем не хуже и не лучше остальных, сжег, Господи, и ты попустил…в некотором смысле и Себя попустил умалить…Пусть скажут, они все в Раю теперь, эти жертвы всесожжения, все эти праведники за отечество и царя и вождя живот свой сложившие, и значит был смысл во всем этом, но не слишком ли это суровый референт для этого словечка — «смысл» — в таком случае. И хуже всего, что закоренелый фашист скажет то же самое, он скажет, что солдаты нашего святого вермахта не напрасно сложили головы в бою с этими нечистыми, ибо слишком многие верили в то, что делают они правое дело, уничтожают Зло. Одни — в лице коммунизма, другие — национал социализма. Так вот, я скажу тебе, Господи, что не было тут никакого смысла, что в войне нет смысла, а война это лишь железо, беспорядочно носящееся между телами людей и выхватывающее то там, то сям по куску мяса, тонны, миллионы тонн железа, носящегося между миллионами тел и откусывающего по произволу, наобум, части органов мужчин, женщин, детей, стариков, — и только вожди видят во всем этом Твою десницу, ибо они обезумели от желания власти, ибо желание одного владеть всеми — это безумие. А Твой самый неудачный проект, именуемый Адамом, так никогда ничему и не научится, ибо, хоть Галикарнасец и мечтал, чтобы славные деяния не забывались, — их и правда помнят историки, — то сама цель борьбы давно уже позабыта, ее помнили греки, но мы ее уже давно забыли, — это Свобода. Но разве современный строй, когда каждый день испытываешь Ужас от того, что, возможно, твои услуги, твои жалкие услуги, уже больше не понадобятся твоему работодателю, и ты сдохнешь с голоду, — это что, Свобода что ли? А если и есть чувство исторической преемственности, то ради такой ли «Свободы» гибли все эти люди — предки, — сами, в общем, весьма несвободные, но надеющиеся, что мы будем жить в лучшем мире? Пусть это будет моей личной трагедией — уверовать в то, что Ты давно уже отвернул Свой взор от Истории, тем паче от меня…и будут они убивать друг друга, и будут стучать доспехами, и пули будут свистеть, и кровь и мясо будет летать в разные стороны, и полягут они все на этой пропитанной морем крови земле, и не успеют налететь вороны…и зашумит тихо листва…и Ты обретешься в этом тихом ветерке, обдувающий это поле брани, и начнется теплый ливень — это Ты заплачешь по сынам своим…это будет похоже на звучание золотых колокольчиков, колеблемых ветром в святилище Додоны.

Мы все еще слишком много говорим и слишком много пишем, и слишком много делаем никому не нужных вещей. Это связано с тем, что в основе нашей природы, как уже говорилось, лежит ничто. Пока же живет человек и суетится, это ничто предстает в его жизни в виде Лжи, ибо не может это ничто так вот где-то лежать на дне души и дожидаться смертного часа, чтобы выйти, — и в жизни должно оно являть себя каким-то половинчатым, привычным и сносным образом, поскольку велика сила этого ничто и изливается оно из той стороны поверхности явлений на эту, — будучи везде, показывается оно глазу. Поэтому и кажется, Господи, что самым честным для человека было бы умолкнуть раз и на всегда и забивать какой-нибудь своей гвоздь с утра до вечера или закручивать гайку. Но мы хотим — я хочу, — чтобы нас услышали, хоть десять, хоть сто человек, чтобы наши словеса долетели до чьих-то ушей, но все сказанное нами — ложь, ложь, ложь. Потому что нам хочется все время нового — новой книги, новой одежды, нового ресторана, нового дома, нового стихотворения, нового тела, новых невиданных земель. — Такого не было раньше. Раньше человек рождался и умирал в одном месте. Он знал, кем он станет, что с ним будет, где его похоронят, кто отпоет его. Стариной жил он, а не новьем. Он дышал воздухом свежескошенных полей и дремучих лесов. С солнцем вставал он и с солнцем ложился, — вот тогда он был счастлив, когда не знал ничего, когда Культура — эта развратница и потаскуха — была сведена в нем к минимуму. Блажен был средневековый крестьянин — будь-то немец, русский, француз. Он не знал ничего, кроме трудов своих и молитвы с постом, и кружечки доброго квасу после дня, проведенного в поле. — Теперь род этих святых людей вымер, потому что существуют большие города, где живут сумасшедшие, мегаполисы — узаконенные психиатрические интернаты, где безумие стало добродетелью, а добродетель — безумием. В этих городах нас живет очень много, но мы все очень одиноки, несмотря на то, что у многих из нас есть семьи и дети, и многие, Боже, даже венчаны. Мужья не хотят видеть своих жен, поэтому подольше стараются задержаться на работе, а потом прийти домой пьяными, чтобы сразу лечь спать, и утром, с тугой головой, уйти снова на работу, чтобы в точности до деталей повторить следующий день, — и так проходит вся жизнь, Боже, одна единственная жизнь, данная Тобой. Россия больше не может быть спасительницей, ибо у нее нет больше Деревни. Она больше не аграрная страна, как сто пятьдесят лет назад, поэтому и здесь не найти спасения от мира, от мира жуткого, от дня довлеющего, от города проклятого, скоро не останется на Земле мест, где бы можно было укрыться, спрятаться от мира, ибо даже в монастыре уже давно мир, и большинство людей там мирского желают — наживы и славы, а те единицы людей, кои не возжелали этого, — прибрал Ты их всех уже к себе, и нету их уже средь живых. — Все превратилось в туризм. И едва ли уже просто пройдешься вечерком по монастырской ниве, созерцая закат и не думая о том, чтобы тебя не прирезал наркоман из соседней деревушки. Господи, Культура для Руси стала погибелью. Как только Россия стала культурной, как только начала учиться по образу западному, настала труба, ушла надежда, пришли горе и беда…заслуженно пришли, ибо Революция была благом, поскольку сословие, которое должно было вести народ ко спасению и защищать, извратилось и стало кровожадным и алчным, и вершину всего этого непотребства — Царя — Сам Ты Господи и упразднил, руками кучки безумцев, и хорошо сделал….Но зачем же мы пишем…если все уже написано, как это глупо — писать что-то, понимая, что все сказано. Но из–за лжи и тщеславия делаем мы это, чтобы лгать — пусть и не во всем — и жаждать славы. Поскольку ложь, это естественное — природное — состояние человека. Она — ложь, разумеется, связана с языком. Так как мы употребляем для общения язык, а говорим мы всегда не то, что думаем, ну или не всегда то, что думаем, то из уст наших практически всегда течет ложь, ибо даже та малая правда, которая еще живет в наших мыслях, соединившись с большей ложью, дает в результате ложь громадную, ибо Дьявол, будучи отцом Лжи, поэтому и правит миром этим, поскольку, если здесь не станет лжи, то мир рухнет в следующий же миг, — вот радости было бы, а, Господи! Ибо начиная с воспитания младенца, продолжая государственным, социальным, экономическим устройством, заканчивая похоронами, — здесь все ложь, все неправда. Это связано не с тем, что все люди плохие, разумеется, нет, но что в самой структуре мироустройства лежит фундаментальная ложь, которая для спасения человечества и его выживания позволяет тому, чего нет, не было и не будет, предстать как бывшему всегда, сущему и неизбежно всеми наследуемому…как тяжел мир, как тяжко жить, как хочется порою умереть, но лишь боязнь боли и врожденная трусость удерживают от этого.

Ты ищешь оправдания своей жизни в делах мира сего — бедный ты человек. Ты убеждаешь себя в том, что все, что ты делаешь, очень нужно миру — тебе, окружающим, потомству. Десятки миллионов людей, делающих одну и ту же работу, мыслящих одну и ту же мысль, пишущих одни и те же тексты и картины и шьющих одни и те же платья, убеждают себя в том, что они являются носителями какого-то уникального мастерства, знания, способности, что только они могут так, что делаемое ими действительно очень важно, и что без их дела мир рухнет…но он не рухнет даже в том случае, если все разом перестанут мыслить, мешать краски и шить. Мир выстоит, мир — силен, он выстоит потому, что он во сто крат сильнее всех людей, ибо Дьявол — а мир и есть его нива — сильнее человека. Мы не можем говорить, что наша деятельность придает нам уникальности, скорее, наоборот, она, как при рекрутском наборе, собирает сборище сотен тысяч людей, повторяющих одни и те же движения, — и искусство тут не имеет привилегии, — все мешают одну и ту же бессодержательную смесь, выдавая его за арт. Что делать человеку, если он понял, что его деятельность есть ничтожная лепта ни на что не влияющая, если он не при каких усилиях не может оставить свой след в бытии, не может преодолеть себя в смерти, что он все равно умрет ВЕСЬ? Тогда связь с миром рушится, мир предстоит полностью как Внешнее, куда человека, будучи телесным, вынужден время от времени «заглядывать» — например, вылезать из кровати, чтобы дойти до продуктовой лавки. — И это прозрение, ибо слепота в том, чтобы активно влиться в мир и двигаться, двигаться, бежать, мчаться по кругу этой ржавой центрифуги из смеси зеркал и железобетона, бежать, захваченным какой-то идеей. Что делать тебе, человек, если ты прозрел и увидел, что ты — пыль, что мир ничего не может тебе дать, а если и может, то ты не в состоянии протянуть руку и взять или, упаси Боже, попросить. Ты оторван, ты параллелен, но ты и хрупок, ибо совокупное безумие людей придает им великую силу, и горе тому, кто из этого безумия выпадает. Каждый день тогда превращается в настоящий бой, бой с собой, тогда уже не сосед твой по конторе враг тебе, а сам ты представляешь для себя опасность, и думаешь только об одном, как бы не наступил тот момент, когда, куря на седьмом этаже, ты «случайно» поскользнешься в форточку.

Но жива еще сила авторитета среди дураков, а дураками, в общем-то, в той или иной степени можно назвать всех, ибо дурак — это тот, кто верит, что найдется кто-то, кто объяснит что происходит, найдется авторитет, на могучую спину которого можно будет опереть свои дурацкие кости, кости дурака. Ведь можно видеть много афиш, где всякие лицедеи — в основном из СМИ — устраивают свои показные шоу, подобно древнегреческим софистам. Они ходят по сцене взад и вперед с умными выражениями лиц, ничего не зная сами и ничего не понимая, и не проваливаются сквозь сцену они только потому, что собравшейся толпе льстит их слава, и что толпа слишком ленива, чтобы вникать в суть вопроса, поэтому эти «мудрецы» быстро все растолковывают что к чему, и овцы бессловесные выходят из концертного зала довольные, что они прикоснулись к истине и славе, или просто к славе, ибо слава для них и есть истина, к тому же ведь и деньги уплочены немалые, поэтому нужно быть довольным. Выступает, к примеру, какой-нибудь модный искусствовед, который расскажет, какого цвета были носки у Ван Гога в момент отрезания уха, или какой марки был нож или лезвие, или чем он там себе это ухо чертово отрезал, и как звали шлюху, Господи, которой он вручил свой подарок, — это все очень важно, черт побери, ради этого стоит собираться, закутываться в шарфы и строить умные рожи, наполняя лектории своими благоухающими телами, это действительно очень важно — знать, как родилась Вселенная и какая судьба у планеты Земля, это действительно очень важно — слушать лекцию кутюрье по истории костюма, — это правда всем интересно, и все вполне искренне пришли туда, обуреваемые порывом и жаждой знания, такой же жаждой, какой был обуреваем Ломоносов, когда много сотен верст шел пешком по морозному лесу. Лектории опустеют, выставки закроются, все разойдутся пьянствовать дальше с чувством удовлетворения от полученной истины, это будет их — дураков — прикосновение к мышлению, к Культуре — этому слову, которым они прикрываются от любых своих врагов…культура, вежливость, доброжелательность, театр, филармония, наука, искусство, красота, современность, — вот этими словами прикрывается весь этот сброд, восхищающийся новым Мариинским театром.

Все, Господи, даже самые отчаявшиеся, однако хоть чуть-чуть думающие, выбрали себе какие-то исторические эпохи ради утешения. В тяжкие минуты жизни сидят они и мысленно переносятся в те времена, в которые бы хотели они жить, куда несет их эстетическое чувство — эта последняя надежда, земля обетованная, для кого это Древняя Греция с разгуливающими по Коринфу или Афинам прекрасными девушками, украшенными венками, распевающими Сапфо и Анакреонта, и юношами, меряющимися силой в палестрах, умащающих свои тела оливковым маслом, совершающих возлияния богам из чернофигурного скифоса, для кого-то это Средневековье со своими готическими храмами, рассекающими небесный свод и стремящимися прямо к Тебе, учеными монахами, набожными крестьянами, паладинами и Крестовыми походами, всеми этими дамами и платками, для кого-то это Русь Святая — со старцами, монастырями, погостами, междуусобной бранью, лютыми зимами и свежими веснами, сватовствами сильных женихов и доброй скромностью длиннокосых красавиц. Каждый стремится в свою выдуманную страну, идеальную, ибо понятно же, что кругом лилась кровь, брат убивал брата, сестра травила сестру, сажали на колья, колесовали, распинали, завязывали в мешок и бросали в море, — все одно на Земле, но нужен некий спасительный уголок мировой культуры, где бы ты мог ощутить себя дома, ибо Современность — не дом ни фига, это только дом моему дряхлеющему телу, которое не хочет просыпаться, но предпочитает пребывать в долгих грезах по невидимым мирам, когда в вибрирующих зрачках отражаются силуэты эпох, походы царей, подвиги героев, шалости богов, смерть великого Пана…рождение Бога…Так родился Ты во мне когда-то, и пошел я искать добрых людей и пришел в монастырь.

7

Поначалу мне все очень нравилось, я подумал, что наконец-то обрел общество единомышленников, отвергнувших это жуткий мир и посвятивших жизнь Тебе, я думал, что я нашел ангелов земных, столь хорошо мне было с ними, с молящимися и трудящимися. Но вскоре прозрел я и понял, что и в монастыре — мир. Что и там все стремятся к славе, почету, богатству…приходилось очень много работать и очень рано вставать, что для меня всегда было непосильным трудом, в беспамятстве я вставал и в таком же беспамятстве валился усталым с ног, ибо юзали меня весьма сильно, поскольку забот в монастыре хватает — одеть всех, накормить, спать уложить, помолиться за всех. Так непосильный труд лишил меня надежды остаться в желанном мне обществе, и я вернулся в ненавистный мне мир, куда поначалу вовсе не собирался возвращаться…я помню лицо отца-наместника, молодого мужчины, здорового, крепкого, залетит, бывает, в трапезную с самого утра, лицо большое, доброе и красное, потому что пил накануне много с жертвователями, благоустроителями и благоукрасителями, волосы распущены, длинные, до пояса, хороший мужик был…снял его, как я слышал, епископ со временем с поста этого, видать за то, что средств мало выручал, а может себе слишком много оставлял и не делился, а может и еще по какой причине, но уж явно не за несовершенства духовного характера или вольности в устройстве монастырского устава, — так я слышал.

8

Почему же человечество все время стремиться провалиться в абсолютное благо или зло, или это только мудрость людская называет что-то абсолютным. Возьмем, к примеру, Третий Рейх, который считается воплощением абсолютного зла. Почему он по-прежнему привлекателен и имеет в себе какое-то дьявольское обаяние и очарование? Почему человеку нужна сила и мощь партии, к которой он примыкает и ради которой готов умереть или же, наоборот, стать сильным, ради которой готов умереть сильным или остаться в живых слабым. В общем, всякая политика и идеология, возведенная в абсолют, есть Рейх, и всякий политик в той или иной степени — Адольф, равно как и его подчиненные, да и простые граждане, во многом адольфы, ибо свойственно это человеку — быть Гитлером, поскольку Гитлер — это абсолют, а слабое человеческое существо всегда тянется к полноте, к плероме, которую может воплотить в себе только Тиран, Государство, Церковь, Семья и все прочие установления, где вызревает фашизм, ибо он в крови человеческой не потому, что человек расист или национал-социалист, а потому что он слаб от природы и хочет поклоняться силе и жестокости, его сексуальность заставляет его поклониться силе, превосходящей его, будучи причастным к которой он ощутит и свою силу, почувствует, что за спиной стоит огромная подмога…и порадуется этому.

Publicité

Реклама — это, разумеется, сущий легальный обман, который в последнее время перешел все мыслимые границы. Ну, вот, к примеру, рекламируется какой-нибудь высокотехнологичный гаджет, смартфон, например, ну это же немыслимо как начинает врать картинка при этом: только ты его включаешь, смартфон этот, тут же у тебя раз короче небеса разверзаются и ты вроде только что был в офисе и в костюме тройке, но вот ты что-то там на дисплее нажал и ты уже как бы в какой-нибудь Камбодже со слонами с бородой двухнедельной дальности, а потом ты раз еще чего-то там нажал и хуяк ты уже в каком-то мегалополисе носишься по трассам построенным между небоскребами на каком-то электросамокате, а потом раз ты стилос достаешь из этого космоса в кармане и чего-то там покрутил и телке своей уже раз которая где-нибудь так в Ритц завтракает в Нью-Йорке все эти картинки отправил, а она короче улыбается сильно и фигак там что-то из того что ты прислал этим стилосом отшила что-то увеличила и своей подруге в дальности десять часовых поясов куда-нибудь там в Сидней раз и отправила, а подруга эта такая современная она короче бегает по утрам и такая прямо на бегу опаньки и картинку эту перехватила и улыбнулась и вот она уже как завтракает в Лондоне обедает в Париже, а багаж ее как-то случайно в Багдаде оказывается, но она тут же опять хоп что-то нажала и короче солнце всходит и она уже со своим парнем на слонах в Камбодже или в Катманду смотрит на буддийский монастырь и все это в таком быстром современном темпе все куда-то бегут и у всех стрижки модные и кругом стеклкобетонные конструкции и аэропорты и самолеты взлетают и тут же тебе в бизнесклассе фигак какое-нибудь блюдо красивая стюардесса из Эмирейтс подносит и тут же прямо в самолете ты уже как бы на какую-то деловую встречу он-лайн презентацию делаешь прямо из самолета, а там уже в этом офисе в Рио или где-нибудь в городе Бразилиа с прекрасной архитектурой раз тебе уже в офисе пока ты с этой стюардессой терся уже все и хлопают и говорят что твой бизнес проект охуенен и тут же ты прилетаешь и опять на этом электросамокате куда-то несешься с папкой под мышкой и стаканом из Старбакса…да ну к черту, ну не бывает такого, ну не может в одном месте в одно время сосредоточиться столько разнородных и разноплановых событий, принадлежащих к тому же к разным часовым поясам. Можно подумать, если я пойду в Связной и на все свое жалование куплю этот гдажет, потом, придя домой в свою невзрачную хату на Ржевке, в дождливую погоду, разверну дома золотой сверток с этим гаджетом, включу его, и тут у меня все это вдруг разом начнется — движения, летания, солнечные затмения и прочие перемещения, — ну это же абсурд, ну неужели они думают, что люди настолько наивны, чтобы поверить в это, — ну не может этого быть вообще в природе, чтобы так вот раз из Катманду в ту же секунду в отель Ритц на Эмирейтс и в Бразилиа, и etc…

И в вое ветра за моей спиной

Я слышу стук костей и хохот надо мной

(Т.С. Элиот)

Anatolii Tsatsenko
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About