Война как предел
Как дискурс прикасается к Реальному войны? Размышляет психоаналитик Глеб Напреенко.
24 февраля, дата начала полномасштабного вторжения России в Украину, как и начало мобилизации в России, многими из приходящих в России на психоанализ было пережито как несомненное событие на уровне наслаждения, как столкновение с Реальным. Война проникает в кабинет психоаналитика не только на уровне смыслов, но и на уровне метаболизма наслаждения тех, кто обращается к аналитику. Поэтому психоанализ так или иначе имеет дело с войной.
Реальное определяется тем дискурсом и теми кажимостями (semblants), через которые мы получаем к нему доступ, которые его обрамляют. Реальное войны немыслимо без дискурса, который эту войну поддерживает. Поэтому именно на этот дискурс и на его Реальное вынужден отвечать психоанализ. Как возможен этот ответ?
Я попробую предложить здесь некоторые ориентиры исходя из опыта психоаналитической практики в России во время войны в Украине.
Вопрос о начале
Где начинается война? Можно поставить в общей форме этот вопрос, повторяемый раз за разом по отношению к войне в Украине.
Ни объявление войны, ни прямой акт насилия не служат тут универсальными определениями.
Есть война, которая обошлась без жертв и состоялись сугубо на уровне дипломатических заявлений и угроз — удивительная Трёхсоттридцатипятилетняя война.
Напротив, есть войны, которые унесли множество жизней, не будучи официально признанными войной тем государством, которые их вели — будь то война в Алжире для Франции, которую Национальное собрание признало войной лишь в 1999 году, или нынешняя война в Украине для России, в ходе которой в РФ фактически признано наказуемым использование названия «война» вместо официального «специальная военная операция».
Кроме того, есть течения мысли, полагающие, что война не заканчивается никогда — будь то классовая война или война полов. А наш язык полон военных метафор — и до какой степени это лишь метафоры?
Но когда каждая конкретная война происходит, вопрос «где всё это началось?» так или иначе звучит. Убийство Франца Фердинанда в 1914 году тем и обрело своё символическое значение в истории, что кажется оглушительной точкой начала Первой мировой войны, пытается взять на себя вес вопроса о первоначале.
Как показывает пример нынешней войны в Украине, вопрос о точке начала необходим для того, чтобы попытаться придать смысл тому, что происходит, и в том числе поставить вопрос, как именно это могло бы закончиться. И знаменитый встречный вопрос российской пропаганды к несогласным с нынешней российской агрессией — «где вы были 8 лет?» — попытка предупредительно заткнуть эту проблематичность якобы самоочевидной версией развития событий. Но что именно произошло 8 лет назад? Началось ли всё с необъявленного появления вооруженных сил РФ в Крыму в 2014 году? С первого убийства в рамках нарождающегося конфликта — убийства депутата Владимира Рыбака? И началом чего стало 24 февраля 2022 года?
Этот настойчивый вопрос о первоначале, где все версии так или иначе оказываются фиктивными, указывает на то, что в войне есть нечто реальное — вне-смысла. И что при этом невозможно не читать каждую отдельную войну как симптом той общественной ситуации, из которой она возникла.
Войну, следуя психоаналитику Мари-Элен Брусс [1], можно разместить на пределе дискурса — но не за его пределами. В той точке, где дискурс прикасается к Реальному — и эта точка Реального касается вопроса жизни и смерти. Война немыслима без возможности акта убийства, которая становится вовсе не метафорической ставкой в дискурсе. Необходимым элементом обоснования идеи о войне классов или войне полов всегда служит возможность убийства на почве классового или полового конфликта. И война так или иначе обнаруживает, что в дискурсе уже присутствует нечто, что способно затребовать вашу готовность быть убитыми или убить — пусть даже это нечто не проявляло себя ранее. Например, мобилизация в государстве обнажает тот факт, что граждане этого государства — по умолчанию потенциальные солдаты, даже когда они сами об этом не знают. Факт, обнаружение которого способно вызвать глубокую тревогу.
Война запускает и новое производство кажимостей, поддерживающих дискурс, будь то в пропаганде или в личных поисках смысла, и падение этих кажимостей — в критике общества и государства, в иногда глубоком разочаровании в жизни. Можно назвать это активацией вопроса о кажимостях. И одним из пунктов, где звучит этот вопрос, где кажимости доходят до предельного напряжения в попытке ухватить реальное и при этом наиболее рискуют оказаться ниспровергнутыми, — та самая загадка первоначала, истоков, которую раньше брали на себя в человеческой культуре мифы.
Война как момент истины. О российских высказываниях, поддерживающих войну в Украине
К анализу дискурса в его отношениях к Реальному войны — будь то дискурс породивший войну или стремящийся на неё ответить, оправдывающий войну или её критикующий — можно подойти исходя из лакановской записи минимальной пары означающих S1 и S2, где S1 можно читать как означающее, метящее за пределы смысла и близкое к порядку травматической отметины Реального, а S2 — как всё, что относится к порядку разворачивания некой аргументации и знания. Можно сказать, что S1 и S2 тут представляют две стороны подхода к войне в лакановской традиции психоанализа: с одной стороны, военный посттравматический невроз, выстроенный вокруг отметины травмы в психике (S1), который исследовал Фрейд, с другой стороны, мобилизация знания (S2), которую прославил Лакан в своём тексте «Британская психиатрия и война» [2], комментируя особый английский подход ко всеобщей мобилизации в ситуации Второй мировой войны, в том числе на примере практики психоаналитиков Уилфреда Биона и Джона Рикмана на службе у государства.
В этой оптике можно вычленить два типа российских высказываний о войне в Украине, поддерживающих войну, которые несут в себе нечто вне смысла.
1) Как парадигмальный пример первого типа высказываний можно взять реплику Дмитрия Пескова, секретаря президента Владимира Путина, заявившего, что «наш президент знает, куда он ведет нашу страну». Это высказывание многократно резонирует в одной из популярных среди россиян версий интерпретации войны — «руководство страны что-то знает, просто так бы они это не начали», в то время как «всей правды мы (простые люди) не знаем»; что легко сочетается с разного рода конспирологическими версиями происходящего, при поддержке пропаганды конструирующими злого Другого из западных по отношению к России стран. Но что важно тут подчеркнуть — что знание руководства и конкретно президента носит тут номинальный, не предъявляемый характер. Следствия этого предполагаемого знания налицо в виде принимаемых решений, но сама ткань знания оказывается заблокированной, не подлежащей развёртке.
Психоанализ предлагает попробовать пустить в работу и выговорить некое знание, таящееся в бессознательном, и этот путь способен столкнуть субъекта с Реальным по ту сторону любого разворачиваемого в речи знания, в том числе знания бессознательного. Можно сказать, что путь знания в психоанализе приводит к точке несостоятельности, неполноты Другого на его границе с Реальным: S2 —> S (Ⱥ).
Пропагандистские клише осуществляют обратную психоанализу операцию — операцию запечатывания знания, призванную обеспечить защиту от Реального и от обнаружения несостоятельности Другого. Это делают все пропагандистские клише — вовсе не обязательно те, в которых звучит какая-либо прямая ссылка на знание («наш президент знает…»). В клише невозможно вычленить ни S1 как особое означающее, близкое к травматизму Реального, ни S2 как знание, но налицо лишь место, где и S1, и S2 оказались запаяны — что сродни тому, как Лакан описывает механизм голофразы в 11 семинаре, размышляя, в том числе, о случаях слабоумия, различных психозов, например, паранойи.
Принципиально важно, что, блокируя смысл, клише служит способом обращения с Реальным по ту сторону всякой работы по производству смысла.
2) В качестве характерного примера второго типа высказываний можно привести скандальное выступление телеведущего Антона Красовского в прямом эфире телеканала Russia Today, где он высказался о том, что надо делать с украинцами и их детьми. «Топить, расстрелять, сжечь», как выразился Красовский, прозвучало как темная сердцевина, спрятанная за всевозможными провозглашаемыми резонами и идеалами «специальной военной операции», и даже садистически-педагогическая ответная реплика собеседника Красовского, писателя Сергея Лукьяненко, предложившего детей просто пороть, прозвучала как попытка укутать эту проступившую непристойную истину в
И снова это резонирует с устройством речи, которую мне приводилось слышать в быту от некоторых людей, поддерживающих войну, с которыми у меня случайно возник разговор: внезапное, изолированное высказывание, прерывающее окружающую его аргументацию и нагруженное бессмыслицей отчаянного наслаждения — например, высказывание, что «в Харькове камня на камне не останется», или «что надо просто резать всех до конца».
Именно эту структуру напоминает и речь самого Владимира Путина — в его случае эти особые пункты, где вдруг заявляет о себе Реальное и которые выделяются среди в остальном вязкого, риторического, метонимического обоснования им действий РФ в войне, окрашены цинизмом, не лишенным иронии. Например, именно такой характер имело точечное, но повторяющееся и грозное упоминание Путиным ядерного оружия. И цинизм, и ирония атакуют здесь Другого как такового.
…Итак, можно отметить в дискурсе поддержки войны в России два типа высказываний, два пункта, касающиеся зоны вне смысла. Первый — тот, что мы охарактеризовали со стороны клише, где запаяны и S1, и S2, и который сковывает мышление о политике. Второй — со стороны S1, разрывающего ход политической агрументации, ход разворачивания смысла. И первый, и второй тип высказываний не предполагают никакой возможности диалектики. Конечно, к остановке диалектики вообще тяготеет любой дискурс войны, требующий от человека в первую очередь однозначно встать под тот или иной флаг, выбрать ту или иную из предлагаемых готовых публичных позиций и её придерживаться. Но ни первый, ни второй тип высказываний не возникли в России лишь с войной в Украине, их нельзя назвать новыми для дискурса, распространенного в России времён правления Путина. Этот дискурс уже с рубежа девяностых и нулевых годов характеризовался именно подобным сочетанием, с одной стороны, массовой деполитизации, где политика мыслилось как дело грязное и предоставленное сугубо элитам, с другой стороны, дозволенности для высокопоставленных чиновников специфического цинизма («она утонула») и того, что по-английски можно было бы назвать hate speech в адрес несогласных с государственной политикой («мочить в сортире», «размазывать печень по асфальту»). Здесь ещё раз подтверждается, что война для общества и государства — момент истины его дискурса.
Ответ психоаналитического дискурса
Вернемся к нашему изначальному вопросу: как психоаналитический дискурс отвечает на Реальное, заданное дискурсом войны? Вопрос этот правомочен в той мере, в которой война затрагивает тех, кто приходит в кабинет психоаналитика, заставляя их страдать.
Война, выявляя в господствующем дискурсе ставку не на жизнь, а на смерть, тем самым способна обнаружить также проблематичность жизни, проблематичность того, что такое «быть живым», проблематичность живости как Реального, с которым каждый должен по-своему иметь дело [3]. Что такое живое тело в момент мобилизации, о которой поговаривают, что она призвана поставлять солдат в качестве «пушечного мяса»?
К обхождению с тем, что ты наделён жизнью, можно подойти с двух сторон, которые также отвечают двум сторонам симптома (в психоаналитическом смысле этого термина): со стороны знания, которое мобилизуется как способ «быть живым», и со стороны слова, стремящегося оказаться на уровне первичной отметины языка, лежащей в сердцевине жизнеощущения.
Активация бессознательного знания
Специфическим для войны в Украине стала серия разломов, трещин внутри публичного дискурса в России.
Во-первых — разлом, возникшей из загадки самого акта вторжения в Украину 24 февраля, — акта, казавшегося ничем толком не обоснованным большинству экспертов-политологов. Эта загадка далее превратилась в постоянный зазор между словом и делом, между
Во-вторых— раскол дискурса на дискурс инертной повседневности, игнорирующей войну, и на дискурс экстраординарной пропаганды, претендующей полностью монополизировать интерпретации войны под угрозой нововедённых наказаний за «дискредитацию армии» и за «распространение фейков». Государство в России до сих пор, даже после мобилизации, излучает противоречивые посылы — с одной стороны, об исторической исключительности происходящего, требующей от каждого отнестись к своей жизни по-новому, с другой, — о том, что всем следует продолжать свою обычную налаженную жизнь. Многие приходящие в кабинет аналитика в начале войны в России констатировали не только растерянность и встревоженность перед лицом новых, часто загадочных требований войны, пропаганды и цензуры, но и странность того, что жизнь в целом продолжалась, как будто бы ничего не произошло, и ощущение пустоты, бессмыслицы или неадекватности этого продолжения.
Именно эти разломы в дискурсивном поле в первую очередь предстали для затронутых ими анализантов как пункты Реального — Реального, поворачивающегося своим лицом загадки. В этой ситуации психоанализ может пригласить анализанта активировать в своей речи то, что пытается на загадки отвечать — знание бессознательного, тот аспект бессознательного, что связан с его способностью интерпретировать Реальное и конструировать тем самым Другого. В том числе это означает и активацию знания, таящегося в симптоме как способе обращения с Другим. Здесь также есть место для различного рода изобретений. Всем этим объясняется отмечаемый аналитиками прогресс в аналитической работе, спровоцированный для некоторых анализантов началом войны (сошлюсь тут на заметку Михаила Страхова «Война как плодотворный момент»).
Активация бессознательного знания способна принести определённое облегчение, — но она же в конечном счёте очерчивает тот пункт, где это знание оказывается неадекватным и неполным перед лицом Реального.
В сторону меткого слова — в сторону отметины языка
Дискурс войны всегда предлагает определенный горизонт идеалов: чтобы возвести в достоинство смертельную ставку участия в войне и поставить нечто выше задачи индивидуального выживания (здесь вспоминается ответ Путина матери погибшего солдата: «он из жизни не зря ушел»), но также и чтобы затенить непристойность задействованного в войне наслаждения. Наслаждение в войне предполагается не только принуждением и насилием, но и самим героизмом: ведь чтобы настолько ухватить человека за живое, что он готов пойти на смерть ради куска тряпки, когда эта тряпка — армейский флаг (пример из Фрейда), нужно задействовать самые основания укоренённости этого человека в символическом, в языке, а следы первичной встречи человека с языком как раз и служат травматическим источником наслаждения. Именно поэтому идеалы войны легко оборачиваются своей стороной разрушительных и безжалостных императивов — императивов Сверх-Я.
Примером тому ситуации военного травматического невроза, которые психоаналитик Лора Соколовски вслед за Фрейдом комментирует в своей статье «Травматизм войны» так: «В военное время возникает конфликт между Я и Идеалом Я… Враг находится не только снаружи, но и внутри, поскольку это Другой, который толкает на самопожертвование. Другими словами, шок [в момент, например, прилёта снаряда] сталкивает бойца с его собственным влечением к смерти, которое маскируется идеалом. Военный невроз — признак провала защиты от смертоносного наслаждения, которое идеал больше не облекает в кажимости героизма, мужества или долга» [4].
Другой пример, — те случаи, когда идеалы, под эгидой которых ведётся война, служат санкцией для различного рода преступлений, когда, как пишет психоаналитик Бенедикт Жульен, патриотизм оборачивается зверством — в силу того, что «господствующее означающее, упорядочивающее дискурс, может с равным успехом учреждать и цивилизацию, и её разрушение» [5].
И в случае военного невроза, и в случае военных зверств, то, что казалось в идеалах находящимся на стороне смысла, включённым в определенный дискурс, в социальную связь (S1 —> S2), например, в связь с армией, Родиной, семьёй, или же с идеалами мужественности и достоинства, свойственными данной эпохе, и чья токсичность поэтому, как предполагалось, была абсорбирована этим Другим идеалов, оборачивается, оказавшись выключенным из дискурса, ядовитой отметиной травматического и бессмысленного наслаждения (S1 // S2).
Именно тут, на уровне травматизма абсолютно одинокого означающего S1, этика психоанализа, этика, чьи границы находятся в рамках психоаналитического опыта, способна дать определённый ответ. Горизонтом войны на уровне идеалов служит благоденствие, bien-être, — будь то процветание определённой нации, страны, всего человечества или же личное процветание по меркам тех или иных идеалов эпохи. Вопреки французскому слову bien-être, имеющему скорее смысловой оттенок комфорта, отнесём сюда также фантазию о величии, например, о величии имперском, как фантазию о благе (bien) на уровне бытия (être). Мечта о благоденствии чревата отчаянием или жестокостью — и в этом ловушка абстрактного пацифизма, который тоже бредит благоденствием (отсылаю тут к статье Франсиса Ратье «Мир это бред» [6]). Ответ психоанализа располагается на другом уровне, там, где не идёт речи о горизонте благоденствия, но где целью является bien-dire — что можно перевести как «меткое слово». Bien-dire, в отличие от
Для психоаналитика это важный клинический ориентир в том числе и в ситуации войны: не быть соблазнённым горизонтами благоденствия, но искать меткого слова, bien-dire, потому что именно меткое слово способно защитить субъекта от вторжений наслаждения и от императивов Сверх-Я. Bien-dire утверждает субъекта в его единичности, в его отношениях с жизнью перед лицом давящих миражей Другого.
Важно, однако, что в аналитической практике пункт, где bien-dire ухватывает нечто от Реального, возникает как финал, как то, что завершает речь анализанта, выстраивающую смыслы, пускающую в работу знание. Это разворачивание смысла и знания на стороне анализанта необходимо, чтобы определить точку приложения аналитического акта. Оно выявляет, что именно анализанту удаётся разместить в Другом, в различных социальных связях, в различных партнёрах, а что — не удаётся, что остаётся для него беспокоящим, не находящим себе места иначе, кроме как в страдании. Именно то, что не удаётся разместить в Другом, и приводит человека к аналитику. Для кого-то может оказаться целебным разместить то, что сперва предстало тревожащей бессмыслицей войны, с помощью какой-либо найденной за пределами аналитического кабинета готовой версии, которая ему даёт ориентиры в мире. Аналитик же занимает то место, где для человека встаёт вопрос об обращении с ядовитым остатком, не вмещаемым ни в какие другие отношения. И если выше мы говорили о стороне симптома, связанной со знанием, с полем Другого, активация которого способна попытаться ответить на Реальное войны, то тут речь о другой стороне симптома — стороне, связанной с бессмыслицей наслаждения.
[1] Marie-Hélène Brousse. Des idéaux aux objets: Le noeud de la guerre // La psychanalyse à l’épreuve de la guerre. Berg International, 2015.P. 143 — 162.
Marie-Hélène Brousse. L’exil et la guerre // Exils. Regards psychanalytiques. Association Genevoise de psychologues, 2019. P. 85 — 93.
[2] Jacques Lacan. La psychiatrie anglaise et la guerre // Jacques Lacan. Autres écrits. P. 101-120.
[3] Здесь можно сослаться на выступление Каролин Дусе во время семинара “Ecologie et pulsions: quelle éthique du vivant?” в университете Paris VIII 10 января 2023 года.
[4] Laura Sokolowsky. Un traumatisme de la guerre // La psychanalyse à l’épreuve de la guerre. Berg International, 2015. P. 113.
[5] Bénédicte Jullien. Du patriotisme à l’exaltation// La psychanalyse à l’épreuve de la guerre. Berg International, 2015. P. 170.
[6] Francis Ratier. La paix est un délire // La psychanalyse à l’épreuve de la guerre. Berg International, 2015. P. 125 — 142.
Глеб Напреенко — психоаналитик, член Новой лакановской школы и Всемирной ассоциации психоанализа