Create post
Точка беспокойства

"Мы смотрели, как война проходит через каждого": Ксения Голубович о проекте "Словарь войны", состоянии латентной мобилизации и расколе внутри российского общества

Георгий Бубнов
Elena Byshina
Anna Danylchenko
+12

"Словарь войны" — международный проект-акция, восьмичасовой «дискурсивный перформанс» (как его определяют организаторы) в течение которого у каждого участника есть только 20 минут на то, чтобы рассказать самое главное о своем опыте войны. Фотографы, писатели, военные, историки, клоуны, психиатры, правозащитники — все те, кто задет «темой», объединяются для того, чтобы разобраться, как начинается война и что она делает с жизнью каждого человека и общества в целом.

Один из кураторов «Словаря войны», писатель и переводчик Ксения Голубович, рассказывает о причинах исследовать войну и о главных идеях, рожденных проектом.


— Почему вы занимаетесь темой войны?

— Оговорюсь сразу — я из семьи сербских партизан и русских фронтовиков, поэтому сам выбор темы обусловлен моей весьма серьезной бессознательной историей. Для меня очевидно, что существует две войны: одна — реальная, вторая — культурный образ, созданный системой реакций и чувств, которые усваиваются с детства, включаются на определенные слова и песни, рассказы, даже тон голоса. И этот культурный образ, сами его координаты, начал складываться как раз в 1970-е годы, когда я росла. То был период мощной волны героизации и символизации событий Великой Отечественной. Прежде, как показывают свидетельства тех, кто застал 1940-ые и 50-ые годы, о войне и победителях не говорили в героическом тоне. Сталин боялся фронтовиков, видимо, прекрасно понимая, что такое армия, увидевшая в Европе другую жизнь и готовая поставить неудобные вопросы своему правительству. Как раз такая армия привела к власти Ленина и Троцкого в 1917 году. И Сталин наверняка боялся повторения.

Начавшееся же, казалось бы, воспевание войны в 1970-х было вызвано необходимостью заполнить идеологический вакуум, рожденный ХХ-м съездом партии. В начале 60-х, был развенчан культ личности Сталина и пусть поверху, пусть недостаточно, но раскрывались события предшествующих лет. Произошел раскол. Теперь, взятое в целом, общество выглядело как конгломерат жертв и палачей. Причем конгломерат болезненный, шизофренический: жертвы сами легко могли оказаться палачами и так далее, вспять по кругу. Такой слоистый пирог из тел и судеб. И, как следствие, возникал вопрос: что может объединить население страны с такой историей? Покаяние? Разоружение? Отмена тупой идеологии? Нет! Ответом стала Великая Отечественная война: она была объявлена неким мерилом, которым все проверялось. Ошибки, предательства — все было искуплено общим героическим усилием: «Неважно, кто прав, кто виноват, — за родину воюют все». «Только бы не было войны!» Стали появляться сентиментальные песни и фильмы, конструирующие подобную айдентику. Например, именно в 1975 году, а не раньше, была написана песня «День Победы», вызвавшая в моем поколении немало детских слез и воспринимавшаяся не как новинка, а уже как устоявшаяся норма. Постаревшие и не представляющие политической силы ветераны, теперь получали свои места на мавзолее, в программах на ТВ и на пионерских слетах. Но что они могли рассказать? Думаю, очень немногое. Они молчали. Они были образами войны, а не живыми ее свидетелями.

Ведь что происходило в повседневности 41-45-х годов на самом деле? Я знаю историю одной семьи, где дед, воевавший в Великую Отечественную, был командиром расчета при «Катюше». Оказавшись в окружении, он, для того чтобы «Катюша» как секретное оружие не попала в плен, застрелил всех своих подчиненных, сам приковался к машине и подорвался. Каково теперь еще живущим членам семьи иметь этих мертвецов вокруг себя? А ведь с одной стороны это воспринималось как героизм и служение родине, а с другой — замалчивалось, не входило в оборот ни культурной жизни, ни общественной рефлексии. А сколько событий происходило вне возможности даже поговорить о них? Что такое война, когда линза историка накладывается совсем близко? Об этом ветераны никогда ничего не расскажут. Тем самым, закрывая и собственную правду, и правду умерших. И если после этого мы все–таки начнем говорить о победе и о героях, то какая сложится картина — какие смыслы наполнят те же самые понятия? И в чем будет героизм?

Получается, если вернуться к моей истории, я всякий раз оказывалась в двойной реальности, чувствовала себя заложницей — но чего, самой войны, или героических образов, ей предписанных? И потом, какая датировка этой войны? Ведь дело еще в том, что у нас война не кончалась, по сути, с 1914 года. Гражданская война 1918-21 гг. приняла просто скрытые формы — репрессии безостановочно настигали тех, кто осмеливался критиковать партию и правительство. За репрессиями — война. И дальше в стране, которая опустошалась уже Холодной войной, именно Великая Отечественная стала использоваться для формирования благополучной национальной идентичности. Война — это наша основа. Мы как общество не очень представляем себе, что такое мир. Мы живем, по сути, в состоянии латентной мобилизации.

— Был ли период, когда этот вопрос о сложной самоидентификации разрабатывался не снизу, на уровне частного лица, а как политическая проблема?

— Период, когда все не сводилось к однозначной сентиментальной точке «Спасибо деду за победу»? Это было при Ельцине. В период с 1990-х до 2000-х годов совершалась первая, во многом провалившаяся, попытка публичной дискуссии о том, что такое наша айдентика, что такое лицо России — новое лицо, которое пытались уловить, проблематизируя, в том числе, и отношение ко Второй мировой войне. Ведь победа в войне была достоянием Советского Союза, и вопрос заключался, во-первых, в том, до какой степени мы можем ей наследовать. А во-вторых, что делать с другой, замолчанной, частью истории. И каким тогда будет наше «лицо»? Помню при Ельцине не знали, устраивать ли парад Победы: непонятно было, что праздновать. Ельцин видел, что восприятие войны только в героическом ключе слишком узко для перспективы 20 века, где были и репрессии, и революция, и гражданская война, и Первая мировая. А Великая Отечественная — лишь следствие предыдущих событий.

— Какие же уроки или смыслы нужно было извлечь из опыта Великой Отечественной?

— Мне здесь кажется важным выступление на «Словаре войны» философа Михаила Рыклина, который сказал, что наша айдентика должна идти не от опыта той войны и победы, которая далась чудовищными жертвами. Наша айдентика — это опыт лагерей. Отсюда отсчитывается нация. Немцы как нация отсчитывают себя от палачей, всегда помнят, кто их деды, но идентифицируются не с ними, а с жертвами. И теперь Германия — страна тех, кто стоит на стороне жертв, хотя бы официально. Наша страна этого не делает. И в итоге получается общий вывод: именно палачи и обслуживающая их система выиграли войну. Они говорят: «Были репрессированные, или нет, — неважно, мы воевали с внешним врагом». Айдентика страны форматируется через внешнего врага. А это путь к новой войне.

— Как «Словарь войны» может помочь распутать наши отношения с войной?

— На «Словаре войны» мы впервые попытались разобрать механизмы самоидентификации — того, как мы становимся заложниками не памяти о войне, а машины государства, которая в целях сохранения власти делает человека игрушкой довольно примитивных, но работающих схем. Наша задача — осмыслить, как раскручивается война и как ее не допускать. Эта рефлексия существует на Западе, но еще не началась у нас. Мы обратились к людям разных профессий: теоретикам, практикам — журналистам, переговорщикам, философам, художникам, ветеранам недавних войн… И каждый должен был выбрать слово, которое бы отражало — мы особенно с этим работали — личный опыт говорящего. Мы смотрели, как война проходит через каждого, лежит как бы на самом дне его существа, даже если лично он не воевал, а просто затронут «темой». Такой подход позволял навести оптический прибор исследования максимально близко, явить человека как определенный тип опыта. Словарь войны — это в нашем определении «дискурсивный перформанс», «театр», где все участники — настоящие, где все герои — рождаются на глазах вместе с найденной ими темой, с тем словом, которое выбрали для общего словаря. Ибо по нашему убеждению в частной жизни отражается целое. Как я уже говорила — мои детские слезы были частью программы партии и правительства. И именно мои вполне частные слезы вписывают меня в историю СССР. Стоит добавить, что слова и высказывания были не только «наши». «Словарь войны» — международный проект и в его главных двух сессия половина участников приехала из–за рубежа. Переговорщик из Нигерии, поэт из США, издатель из Франции, политолог из Индии…

Таким образом, «Словарь войны» создает объемную картину. И если российский участник говорил о подвиге, то участник из Франции, Роман Шмидт, говорил о праве на дезертирство с точки зрения французской философии, а именно отталкиваясь от программного текста Мориса Бланшо. В России дезертирство как тема совершенно не освоена: у нас отказники становились предателями родины и шли в лагеря. Но, не понимая своего дезертира, мы почему-то понимаем французского человека, когда он отказывается воевать, и чувствуем, что он имеет на это право. Что позволяет ему так поступать и не позволяет русскому? Мы задали себе эти вопросы. Наверное, дело в том, что французская литература и культура отвоевала у армии и государства пространство частного вызова и права личности на отказ. Мы говорим не о юридическом аспекте, а как бы о культурной санкции. После Бланшо, Селина у французов она есть.

Про Джеймса Джойса рассказывают, что, когда началась Вторая мировая, он был в полной ярости. «Идиоты, вместо того, чтобы читать мою книгу, они воюют»… В каком-то смысле он прав. Читать «Поминки по Финнегану» гораздо труднее, чем в эйфории или панике отправляться с агитпункта навстречу собственной гибели под «Прощание славянки» или любой другой выделяющий слезы марш. И при этом перспектива подвига и жертвы остается неотменимой. Дезертир не может стать главным героем. Об этом как раз говорил российских психиатр Андрей Ткаченко, занимающийся посттравматическим синдромом, указывая, что когда в рефлексии над войной, в процессе излечения своей травмы, мы доходим до принятия опыта антигероя, дезертира, как нормативного для культуры, это говорит о том, что в обществе ослабевают моральные связи — оно развращается и вновь готово начать войну.

Война — это не тема, с которой можно быстро расквитаться. «Словарь войны» как раз об этом: мы как группа инвестируемся в вещи длительные и медленные. Мы не можем изобрести одного последнего концепта войны, но мы можем везде ловить войну, потому что она подходит с разных сторон. Понятие войны, как и понятие греха, многослойно.

-Как вы думаете, в чем главное достижение «Словаря войны»? Что ваш проект дал обществу для решения своих проблем?

— Наш результат поиска — понимание, что в каждом из нас есть двойная айдентика. Как, например, в советском человеке обязательно обнаружится айдентика и палача и жертвы.

Во втором «Словаре войны» должна была участвовать правозащитница Наталья Нестеренко. Когда я в первый раз прочитала ее текст, я, к сожалению, поняла, что он не дотягивает до желаемого нами уровня. Мы как кураторы должны чувствовать человеческий материал в высказывании. Инструментом такого высказывания может стать и философия, и история, и кино, и текст — неважно, но мы должны видеть, что у человека есть то, что болит, то, что хочет себя высказать. А вот в тексте Натальи ничего такого не было — он был написан в жанре панегирика, как абстрактное восхваление чеченской женщины. Но придя к Наталье, чтобы сказать о своем впечатлении, я увидела, что, на самом деле, мою собеседницу рассекает какая-то другая история, про которую она молчит. В процессе мы поняли, что ее личная тема не в опыте борьбы за права чеченцев, она в другом.

Наталья происходит из семьи терских казаков — русских, которые живут на территории Грозного. По итогам недавней истории получается, что это люди, которых нет, потому что ни Россия, ни Чечня не могут вместить в свою идеологию такое понятие как «чеченский русский», его априори не существует. История Наташи начинается в тот момент, когда Чечня, делая себя мононациональной и монокультурной территорией, начинает вытеснять все русскоязычное население: не только русских — но и армян, и греков, и евреев… Это делается очень грубо, с убийствами, кражами людей, угрозами. Тогда-то Наташа и приезжает в Россию, становится беженцем, человеком без родины. Следующий шаг: в Чечню идет российская армия, которая творит настолько большие непотребства, что теперь сделать выбор легко — нужно ехать защищать «своих», то есть чеченцев, потому что то, что происходит — уже на уровне государственного преступления. При этом история ее соотечественников, ее собственных родных и близких, испокон веку живущих на Тереке, так и не была проговорена — о них никто не знает, она замолчана и здесь и на Западе. Чеченские русские оказались посередине, в страшном промежутке, в тех поездах, которые курсируют туда-сюда. И к ним присоединялись те обезумевшие, истерзанные люди, солдаты, их матери, журналисты, беженцы-чеченцы, которых Наталья постоянно видела из окон этого поезда. Целая мигрирующая двойная чечено-русская-русско-чеченская промежуточная нация. Люди с двойной и многократно пересеченной, перерезанной войной и болью айдентикой.

Когда готовился текст для «Словаря войны», в нем стали возникать странные персонажи. Например, Наталья говорила о том, как увидела на платформе человека в чеченской папахе, который сидел в окружении милиционеров и что-то кричал. Она посчитала, что арестовали чеченца, и как правозащитник решила вмешаться. Выяснилось же, что это был русский солдат, находившийся в совершенно безумном состоянии — русский, который уже не русский, а чеченец, но и не чеченец. С кого он снял эту шапку? Кого он только что убил? Почему кричал русскому милиционеру: «А ты детей убивал?», словно проводя навсегда черту между собою и теми, кто сидит дома. Для чего он надел эту шапку, снятую с мертвеца? Потому что и сам уже почти мертв. И жертва, и палач одновременно. Наталья говорила о множестве таких кентавров человеческой психики. Ее выступление произвело самое сильное впечатление — люди в зале плакали. И поэтому если рассуждать о войне, то нужно давать голос самому слабому и задушенному человеческому опыту — тому, о чем Наталья хотела говорить на конференциях правозащитников, но не могла. У нее для этого просто не было языка, не было слов или даже «слова». И «Словарь войны», сам его формат, это слово ей дал — «изгнание».

Задача «Словаря войны» как раз в этом и состоит — с помощью работы с травмой создать язык описания, помочь человеку предъявить себя. Найти то самое слово, от которого и пойдет его речь, и вскроется то самое правдивое, что он хочет сказать. Ведь война происходит не только вовне, война происходит и в голове. Мозг не может построить цельную картину мира, не может найти точку отсчета — война именно про это. Почему фронтовики молчат? У них нарушена речь, не в смысле физиологии. У них экзистенциальный шок, из–за которого невозможно начать говорить. Они втайне всегда не те, за кого себя выдают, их опыт всегда превышает возможности мирного общества его в себя вместить. «Словарь войны» пытается осмыслить все аспекты войны, ничего не замалчивая. Мы должны найти некое пространство, где предстанут палач и жертва, и где в наших собственных понятиях сама машина «палач и жертва» останавливается. Это происходит тогда, когда мы готовы понести груз того, что у нас всегда двойная айдентика, и того, что зная про себя самое страшное, мы выбираем быть рядом с жертвами. Мы должны быть с теми, кто приговорен. Даже в палаче есть тот, кто гибнет.

— А был ли, вообще, период в истории, когда бы Россия не находилась в состоянии войны и эта тема не требовала такой острой дискуссии?

— Последний «Словарь войны», который проводился в 2014 году, разрабатывал как раз этот вопрос. Он был приурочен к столетию Первой мировой и состоял из мини-сессий, где мы размышляли о памяти этой вроде бы забытой войны, о том, как та война существует в нас. В итоге анализа выставок, фильмов, театральных постановок стало понятно, что по сути 1914 год — последний год, когда Россия смотрела «из точки мира». Тот короткий период, когда общество — было обществом тех, кто должен жить, а не умирать. Когда живущие не чувствовали себя «выжившими». Когда, например, противник был «противником», а не «преступником», «врагом», «чудовищем», как стало потом. Когда мы изучали выставку «Я хочу быть русский солдат», состоящую из детских рисунков войны, сделанных в 1914 году, и беседовали с ее кураторами, нас тронула эта еще абсолютно мирная жизнь, где детьми совершенно иначе воспринимаются приметы войны, совсем не в пионерско-оголтелом ключе. Там очень чувствуется, до какой степени Россия — общеевропейское неозлобленное пространство. Впервые в истории, и возможно, в последний раз. Больше такого не было. Потом мы на весь век застыли в том чрезвычайном положении, которое революция сумела выхватить из недр войны и зафиксировать как норму жизни на долгие годы. Первая мировая война и ее последствия, точно в судороге, свели страну в один военный лагерь. С тех пор снова построить мир нам пока не удалось.

— Война осуждается обществом, но есть также и люди, которые заражены жаждой сражения. Нельзя не признать, что в войне есть что-то притягательное.

Да, это правда. Военный журналист, либерал Аркадий Баченко, призванный на Первую чеченскую и сам пошедший на Вторую, говорил о той безумной эйфории, которая возникает у тебя в юности, когда ты, например, сам взрываешь дом. Подобное происходит не со всеми, это проявление особого типа личности. В целом война устроена так, что ее первый опыт — это опыт условности мира. Вот дом стоит, а вот ты взял тяжелое вооружение, пальнул — и дома нет. Ты один снес улицу, квартал. Какая подвижка ценностей. После этого будешь верить в оружие больше, чем в недвижимость… И это ощущение, накладывает отпечаток на мирное существование. В своем выступлении «Круг войны» Бабченко очень хорошо описывал, что происходит с оптикой солдата, который вернулся домой. Для него не существует наших понятий. Светские правила — пустой звук. Война дает невероятный опыт именно социального освобождения. И есть люди, которые именно поэтому любят войну. Или же она просто проникает в них так, что выйти из нее почти невозможно. При этом последней, как свидетельствует Бабченко, к человеку возвращается способность любить.

Удивительно, что высказывание клоуна Лео Басси было почти про то же. Смех — такое же оружие, взрывающее все условности. Хороший клоун может обшутить любые самые важные для его зрителя ценности, и против воли зритель будет смеяться. Такой опыт собственного смеха невозможно забыть — ты понял зыбкость своих ценностей, перестал относиться к ним, что называется, dead serious. Разница между клоунадой и войной в том, что для войны, как и для трагедии, говорит Басси, важна завершенность — конец, смерть. Клоун же, как комедиант, доходит до границы, до конца и отступает, или перешагивает, обшучивает сам себя. Он ни за что не будет воевать, потому что воевать — значит полагать ценность чего-то слишком всерьез. Клоун не убивает свою публику, он заражает ее смехом, а мы все равно говорим: «Зал взорвался».

Важно понимать, откуда рождается война. В Доме русского зарубежья висит карта, относящаяся ко времени до Первой мировой войны, где каждое государство дано со своей короной и со своим национальным тотемом: русских олицетворяет медведь, французов — петух. Очень красивая карта. Интересно, что границы между странами проведены на ней характерными кроваво-красными линиями. Так мыслили Европу в то время, граница — это там, где проливается кровь; та территория, которую мы очерчиваем своей кровью. Интересно еще, что, например, у австралийских аборигенов нет понятия «граница». Когда они проходят инициацию, то делают надрез на коже и капают кровью на землю. И это вся кровь, которые они готовы пролить за территорию. И тогда вопрос — кто из нас «дикий»? Люди, у которых нет понятия «колеса», «круга», «границы», или мы — у кого оно есть. В любом случае слово «граница» еще ждет своего истолкователя для «Словаря».

— Но если нет «границы», то на каких основаниях выстраивать себя человеку и государству?

Нам нужно изобрести нейтральные понятия, описывающие общие ценности, о которых можно спорить, но не воевать. Эти понятия должны фиксировать промежуточное пространство: терские казаки — не Чечня и не Россия, но именно они могут стать основой понятийной толерантности. Везде, где ближе к поверхности подходят «сложные» правды — там основа новой политики. Дискурс, который не признает подобных явлений, ведет к войне. Но война — не тот результат, который нам нужен.

Если мы не испугаемся это обсуждать, тогда внешняя парадигма начнет смещаться и будет происходить развитие именно мирного общества — то есть мы сами как общество сделаем следующий шаг. Сегодня необходима такая работа для поддержания мира. Она должна вестись на современном уровне и по очень точной программе, просчитывающей те самые промежуточные понятия, которые, что очень важно, отработав свое, потом должны быть отброшены. Самые хорошие понятия в какой-то момент неизбежно становятся военными — какой-то лагерь себе их присваивает. Мы должны рисковать и развиваться, а не бояться и льнуть к прошлому.

Но сейчас в российском обществе наблюдается ровно противоположное: страна, вместо поиска общих понятий, поделилась пополам, на тех, кто «за», и тех, кто «против» политики президента и правительства. И пусть так было всегда, но в последнее время нетерпимость между двумя лагерями заметно возросла. В чем причина этой войны внутри страны?

— Войну рождает страх. Значит, мы можем поставить диагноз: оба лагеря в России сейчас одержимы страхом. Вопрос: каков страх современного российского общества? Существует страх патриотов, которые обвиняют либералов, что они ведут страну к распаду, и говорят, что только мобилизация может сдержать этот процесс. Либералы говорят, что, напротив, это патриоты и консерваторы экономически и культурно загоняют страну в тупик и в войну. Можно сказать, что оба лагеря борются за страну, как они ее понимают. Либералы с ужасом наблюдают приметы возрождения гражданских репрессий, а патриоты боятся вторжения внешнего врага, НАТО, в границы России. Они считают, что есть некая большая мировая война, в которой либералы ничего не смыслят, — война за ресурсы, за будущее, за власть, за «жизненное пространство». Либералы же считают это паранойей, загоняющей нормальное развитие страны в тупик.

В довольно топорной диалектике пропаганды, на общем круге смены понятий именно те, кого мы называем военными патриотами, считают себя настоящими либералами — такими, как Черчилль. А с другой стороны, когда начинаешь разговаривать с либералами, то понимаешь, что в основе их позиции лежит патриотизм. Ведь все хотят, чтобы эта земля процветала, чтобы человек в ней был защищен и счастлив, чтобы шло развитие. И это опять случай двойной айдентики.

— Получается, эта война произошла на уровне сознания. Как же останавливать войну в голове?

— А что такое война в голове? У вас возникает некая идея, которая заливает весь мозг. Вот вас охватил патриотизм — вы других голосов не слышите и забыли, что сами же только что ругались на эту власть. И именно потому, что что-то вытеснено, мысль о страданиях родины все яростней захватывает ваше сознание. Мысль эта не взвешена, по сути это только часть, которая претендует на целое. Поэтому, как следствие, вы становитесь сектантом, сумасшедшим, у вас особое «состояние ума». Или наоборот. Вас охватила жгучая ненависть к государству, к власти, и увидеть, что не все плохое есть следствие действий этого государства, а есть множество совершенно объективных обстоятельств, с которыми вашему государству все равно придется считаться, вы не хотите. Вы не ставите перед собой вопрос о том, что происходит. Нет ли элемента наживы, бесчеловечности в том, как более развитые страны исторически обращаются с более слабыми? Так ли уж замечательны те условия, которые вам как «третьей» стране нужно будет принять, и нужно ли? Для вас это вне сферы вашей ответственности. И вы проваливаетесь в ненависть к тем, кто пытается вам возражать… Надо уметь мыслить промежуточно, теми нейтральными категориями, о которых мы говорили, и задавать себе неудобные вопросы. Надо идти в тяжелой, сложной зоне войны, чтобы войны не было. Не надо кричалкам в голове давать говорить вместо себя. Мир — это трудное искусство.

Subscribe to our channel in Telegram to read the best materials of the platform and be aware of everything that happens on syg.ma
Георгий Бубнов
Elena Byshina
Anna Danylchenko
+12

Author

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About