Культурная травма, Сталин и формирование российской идентичности
В этом эссе предлагается рассмотреть фигуру Сталина как элемент коллективной памяти, существенно влияющий на формирование коллективной идентичности россиян.
Начнём с короткого теоретического введения. Современные исследования культурной памяти восходят к тезису Мориса Хальбвакса о существовании социального измерения памяти: “…существует коллективная память и социальные рамки памяти, и наше индивидуальное мышление способно к воспоминанию постольку, поскольку оно заключено в этих рамках и участвует в этой памяти.” [1]. Память при этом понимается не как запись, но как активный и творческий процесс. Дальнейшие исследования связали работу коллективной (культурной) памяти с идентичностью, выделяя при этом темы травмы и жертвы.
Культурсоциолог Джеффри Александер вводит понятие культурной травмы, которое играет ключевую роль в описании формирования идентичности. Необходимой предпосылкой культурной травмы, отличающей её от индивидуальной и психологической, Александер называет культурный кризис: “Чтобы травма возникла на уровне сообщества, социальные кризисы должны стать культурными кризисами” [2]. Под социальными кризисами понимаются такие проблемы, как правительственные кризисы, неработающие институты и системы распределения благ, бедность и прочие. Несмотря на их реальность, они не являются источником культурной травмы. Предложенная Александером схема предполагает, что отсутствие в коллективной памяти общего варианта памяти и чёткого представления о фигурах жертвы и преступника не позволяет говорить о завершённости процесса формирования идентичности. Задачей этого эссе, таким образом, можно обозначить прояснение ситуации с культурной травмой в связи с формированием российской идентичности.
Мало что можно назвать ядром идентичности россиян, помимо нарратива Победы. Если советская идентичность включала в себя определённый набор ценностей и идеалов, которые, по крайней мере, формально признавались и декларативно разделялись, постсоветская российская идентичность их лишена. Вряд ли большинство внятно вам объяснит, в чём заключается праздник Дня России (до 2002 года — «День принятия Декларации о государственном суверенитете Российской Федерации»), отмечаемый 12 июня. Ряд постсоветских стран выбрал после распада СССР путь строительства национальных государств, но в России нация, очевидно, не стала центром коллективной идентичности. За последние 30 лет единственным нарративом, объединяющим россиян как историческую общность можно назвать лишь нарратив победы во Второй Мировой войне. Акцент в истории войны именно на победе, а не, например, скорби о погибших, вызывает объяснимые опасения. По замечанию Льва Гудкова, характер использования нарратива Победы в построении коллективной идентичности имеет определённые деструктивные следствия: “Победа в войне легитимирует советский тоталитарный режим в целом, бесконтрольную власть как таковую, задним числом, ретроспективно оправдывая «издержки» советской истории, форсированной военно-промышленной модернизации — репрессии, голод, нищету, массовую гибель людей после коллективизации, создавая безальтернативную версию прошлого, единственно возможные и значимые рамки интерпретации истории.” [3].
Идентичность нельзя назвать прочной, если для её существования необходимо замалчивать последствия травм. О последствиях укоренения идентичности в представлении обществом себя как победителями предупреждает Алейда Ассман: “…мемориальные конструкты, закрепляющие в памяти исключительно собственные победы и исключительно поражения соседей, продлевают исторические конфликты далеко за пределы своего времени, что способно порой, при изменившихся политических условиях, вызывать периоды политической турбулентности.” [4].
Существование конфликта интерпретаций в отношении исторического наследия Сталина сложно отрицать, и наиболее иллюстративна в этом отношении официальная позиция российской власти. Террор и репрессии признаются, но им не уделяется должного места в памяти об этом историческом периоде. Напротив, делаются заявления, прямо проводящие генеалогическую связь российской власти с наследием Сталина. Победа в войне и преступления режима если и разделяются, то победа всегда перевешивает. В 2017 году президент Путин в интервью Оливеру Стоуну признав преступления сталинского режима, отметил, что «попытка излишней демонизации Сталина — это один из способов атаки на СССР и Россию». Патриарх Кирилл, несмотря на почитание церковью новомучеников (признанных святыми пострадавших от репрессий), не стал однозначно оценивать действия непосредственного виновника гонений: “успехи того или иного государственного руководителя, который стоял у истоков такого рода возрождения и модернизации страны, нельзя подвергать сомнению, даже если этот руководитель отмечен злодействами”. Впрочем, у этой позиции есть исторический прецедент: ещё патриарх Сергий присягнул на верность советской власти в “Декларации” 1927 года: “радости и успехи которой — наши радости и успехи, а неудачи — наши неудачи»”.
В политике памяти в России празднование военной победы заслоняет собой скорбь о погибших. Сложность совмещения воспоминаний о двух травматических событиях одновременно: сталинских репрессиях и нацистских преступлениях, а также нарратив Победы как ключевой не только для власти, но и для общества, делает фигуру Сталина наиболее проблемной в коллективной памяти. Отсутствие общих мемориальных практик, чётко сформулированной официальной позиции насчёт фигур жертв и палача и конфликты воспоминаний влекут за собой множественность нарративов и картин прошлого.
Сталин, тем не менее, не просто остаётся противоречивой исторической фигурой, но и набирает популярность. Согласно опросам 2017 года, популярность Сталина с 90-х годов возросла в разы. Опрос Левада-центра, посвящённый отношению к историческим личностям, зафиксировал исторический максимум за 16 лет: если в марте 2016 года с «восхищением», «уважением» и «симпатией» к Сталину относились 37%, то в январе 2017 года это число выросло до 46% россиян. В 2021 году был поставлен новый рекорд: больше половины россиян (56%) согласны с формулировкой “Сталин был великим вождём”.
Однако, культурные и мемориальные практики не обнаруживают единого нарратива и однозначности в оценке Сталина. Роль Победы в идентичности россиян наиболее отчётливо выражена в акции “Бессмертный полк”, апеллирующей к личной памяти. Изначально Бессмертный полк был попыткой уйти от официального дискурса в личную, семейную историю. К такой же форме памяти обращаются и противники Сталина, делающие акцент на персональных историях жертв репрессий (акции Бессмертный барак и Последний адрес). Запрос на формирование памяти о больших исторических событиях преимущественно в виде личных и семейных историй указывает на неудовлетворённость общества официальным нарративом.
Полуофициальной полуподдержке сталинского режима противостоят частные истории: пенсионер из Боровска Владимир Овчинников, который 12 лет добивается установки в городе памятника жертвам политического террора при сопротивлении городских властей; или Денис Карагодин, который нашёл в архивах документы (выписку из акта о расстреле) с именами палачей своего прадеда. Благодаря публичности этой истории, с ним связалсь внучка одного из членов расстрельной команды. Оказалось, и у неё в семье были репрессированные. В таких личных историях создаётся и сохраняется коллективная память, но они слишком редки и спорадичны, чтобы стать мемориальной практикой, из которой можно выстраивать коллективную идентичность целого общества.
Если посмотреть на ситуацию с позиции культурсоциологии, такое положение дел обнаруживает несформированность в обществе культурной травмы. Культурная травма не возникает непосредственно в момент насилия, она носит коллективный характер и укоренённость в повседневной жизни, и играет ключевую роль в формировании идентичности членов сообщества, которые эту травму переживают. Переживание травмы сообществом не происходит сразу после или во время травмирующего события, более того, событие само по себе не является травмирующим, травма приписывается событию. Она формируется в результате социального процесса репрезентации события. Между событием и его репрезентацией существует разрыв, который Александер называет процессом травмы. Он сравнивает процесс травмы с речевым актом: группа носителей (говорящий) убеждает общество (аудиторию) в травмированности, находясь в определённом культурном и социальном окружении (ситуации).
Именно процесс травмы не завершён в нашей исторической ситуации. Травма как социальный и психологический факт не репрезентирована в виде нарратива, который объединяет всё общество и может быть выражен, например, в коллективных мемориальных практиках. А значит, она не стала культурной травмой, источником обновлённой идентичности. «Группы носителей» — те, кто предлагают обществу и продвигают свои нарративы и варианты памяти, примерно равны по влиянию на общий дискурс и между их заявлениями остаётся равновесие. Ни одна из трактовок памяти не одерживает вверх.
В создании общепризнанного нарратива травмы, то есть в убеждении малой группой широкой общественности в травмированности, должны быть представлены ответы на вопросы о: природе боли, природе жертвы, связи жертвы с более широкой аудиторией, распределении ответственности. Свою роль в процессе травмы играют средства массовой информации и бюрократия, которые могут использоваться как ресурс для убеждения общественности группами насителей. Итогом процесса травмы становится пересмотр идентичности сообщества, этот этап Александер называет рутинизацией. Александер показывает, как тот этап прошли западные общества, на примере Холокоста и Уотергейта. В этих случаях травма становится общепризнанной, т.е. культурной, чего мы не наблюдаем с памятью о сталинских репрессиях, несмотря на существование таких институций, как музей ГУЛАГа, и официальное их признание.
В случае, когда не сформировано общего варианта памяти о травматических событиях, когда граница между жертвами и палачами проходит по одной семье, можно вспомнить “коммуникативное умолчание” — стратегию в отношении к травмирующим воспоминаниям, которую предлагал немцам Герман Люббе. Его идея состоит в том, что существовали немцы, которые участвовали в преступлениях нацизма — например, состояли в вермахте и честно служили своей стране и чей статус проблематичен. Считать их преступниками или нет — ведь они были частью преступного режима, но сами преступлений не совершали? Люббе предлагает временное молчание не как психоаналитическое вытеснение, которое понимается однозначно негативно и неизбежно вырывается наружу через симптом, а как позитивную и продуктивную практику. Молчание, которое впоследствии позволяет говорить более спокойно о пережитых травмах прошлого. Но то, что предлагает Люббе как стратегию для сохраниения немецкой идентичности, невозможно при сохранении апелляции к нарративу Победы в конструировании идентичности российской. Помещённый в основание идентичности, нарратив Победы закрывает возможность для использования стратегии коммуникативного умолчания.
Остаётся констатировать, что для формирования идентичности российскому обществу необходимо пройти процесс травмы. Как мы видим, до той стадии, где рождается новая идентичность, нам ещё далеко. И хочется выразить надежду, что появившаяся необходимость рутинизировать ещё одну травму поможет скорее эту необходимость осознать.
[1] Хальбвакс М. “Социальные рамки памяти” 2007. с. 29
[2] Александер Д. “Смыслы социальной жизни: Культурсоциология” 2013 с. 275
[3] Гудков, Л. “«Память» о войне и массовая идентичность россиян” Неприкосновенный запас 2005, 2-3(40-41)
[4] Ассман А. “Длинная тень прошлого. Мемориальная культура и историческая политика” 2014. с. 328