Donate
Журнал «Опустошитель»

Эмиль Чоран. Встречи с самоубийством

Вадим Климов06/12/16 12:0113K🔥

Эмиль Чоран «После конца истории: Философская эссеистика» (Симпозиум, 2002). Перевод с французского Натальи Мавлевич. Републикация в журнале «Опустошитель» #20. Каннибализм.


Покончить с собой способен лишь тот, кто привык, хотя бы отчасти, чувствовать себя вне окружающего. Дело в некой врожденной, пусть порой и неосознанной, неприкаянности. Призванный покончить с собой находится в нашем мире лишь случайно, да и никакому другому миру тоже не принадлежит.

Человек не предрасположен, а предназначен к самоубийству, обречен на него прежде, чем успеет что-то испытать и в чем-то разочароваться; счастье побуждает к этому шагу с такой же или даже с большей силой, что и несчастье, ибо счастье — это нечто необычайное, выходящее из ряда вон, и, чтобы свыкнуться с ним, требуются изнурительные усилия, тогда как несчастье переживается по надежному, разработанному до мелочей канону.

Порою ночь так черна, что затмевает будущее, и оно сводится к одному-единственному мгновению, которое мы выбрали, чтобы разделаться с жизнью.

«Я устал от самого себя!…» — твердит человек, задумавший избавиться от своего «я», но, по некой злой иронии, убивая себя, он тем самым себя признает и становится собой во всей полноте. Так рок в последнюю минуту настигает того, кто хочет отвратить его, ибо самоубийство — это торжество неотвратимого.

Чем больше живу, тем меньше остается возможностей перетаскивать себя изо дня в день. Честно говоря, их никогда не было особенно много, я всегда жил за гранью возможного. Моя память загромождена обломками взорванных горизонтов.

В нас живет не столько стремление, сколько искушение умереть. Если бы люди жаждали смерти, то кто бы остался в живых после первой же неудачи? Есть и еще одна помеха: каждому, кто додумается до самоубийства, эта мысль кажется крайне необычной, человек воображает, что совершит нечто небывалое, иллюзия неординарности занимает его, льстит самолюбию, заставляя терять драгоценное время.

Самоубийство — это мгновенное решение, молниеносное освобождение, нирвана, взятая силой.

Достаточно взглянуть на нож и подумать, что только от тебя зависит, употребить его особым образом или нет, чтобы проникнуться чувством всемогущества, граничащим с манией величия.

Идея самоубийства открывает перед нами новое пространство, предлагает удивительную возможность восторжествовать над временем и даже над вечностью, внушает головокружительную надежду умереть помимо смерти.

Самоубийца вступает в соперничество со смертью, доказывает, что способен обставить ее, обойтись без нее, и — немалое дело! — вырастает в собственных глазах. Он утешается, убеждается в том, что и он не из последних, начинает себя ценить. «До сих пор я не мог ничего решить самостоятельно, — думает он, — мне не за что было уважать себя, но теперь все изменилось: покончив с собой, я покончу и с неуважением, перестану быть ничтожеством и наконец обрету вес…»

Раз мой удел страдание, то почему, спрашивается, я все время пытаюсь представить себе совсем иную судьбу и почему так злюсь на то, что никак не потеряю «чувствительность»? Страдание и есть работа чувств, во всяком случае, таковы его начало и конец, ну, а в разгаре оно, разумеется, нечто большее — целый мир!

Вдруг среди ночи захлестывает неистовое желание раз навсегда разделаться с собой и со всем на свете. Тебя бросает в холод и в жар, кровь стучит в висках, ты вскакиваешь, выбегаешь из дома, твердя, что незачем больше отлынивать и откладывать, — все свершится сию же минуту! Но на улице чувствуешь необъяснимое облегчение. Идешь, упиваясь своим замыслом, сознанием своей самочинной миссии.

И при одной мысли, что наконец-то добрался до конца, что будущее измеряется минутами, в крайнем случае каким-то часом, что своей собственной волей ты отменил все остальное время, чувствуешь уже не ужас, а ликование.

На душе покой, оттого что больше ничего не будет. Все вокруг спят. Как оставить мир, где можно еще чуть-чуть побыть в одиночестве? Ночь, которая должна стать последней, не отпускает тебя, и невозможно представить, что она кончится. Хочется уберечь ее от рассвета, а он уже подкрадывается и вскоре ее одолеет.

Если бы было возможно изменить данную тебе природу, сделаться кем захочешь, каждый бы оказался среди избранных. Но перерождение неосуществимо, и мы цепляемся за магическое слово: «предопределенность». Стоит произнести его — и кажется, будто все вопросы, все недоумения позади и наконец найден ключ, размыкающий тупики.

Едва возникает желание со всем покончить — не важно, насколько оно сильно, — и начинаешь обдумывать его, пытаешься разобраться в нем и в себе. Впрочем, чем желание слабее, тем сильнее тяга к размышлениям, если же оно слишком настойчиво, то захватывает ум целиком и не оставляет ни времени, ни возможности подумать и, может быть, передумать.

Ждать смерти значит постоянно претерпевать ее, растянув в длительный процесс и пытаясь приспособиться к развязке, которая наступит неизвестно когда, где и как. Все это весьма неопределенно. Мало схожи между собой тяга к самоубийству и чувство смертности, — я имею в виду привычное подсознательное знание о конце, о неизбежности исчезновения, связанное с космической закономерностью и не имеющее ничего общего с драмой личности, которая составляет ядро самоуничтожения. Смерть не всегда ощущается как освобождение, самоубийство же всегда приносит свободу, оно — высшее, экстренное спасение. Было бы куда пристойнее самим назначать свой последний час. Ведь нынешнее угасание оскорбительно; невыносимо постоянно быть в распоряжении смерти — ты перед ней бессилен, а она готова в любой миг подстеречь тебя, оглушить и швырнуть в неведомое. Может быть, когда-нибудь придут времена, когда естественная смерть станет нежелательной и катехизис пополнится новой молитвой: «Даруй нам, Господи, силу и благодать уйти в должный час».

Причина тысячелетнего осуждения самоубийства в косности и нерасторопности любого общества. Следовало бы расставаться с собой в подходящую минуту, превращаясь в тень легко и с удовольствием. До тех пор, пока мы не научились этому, мы заслуживаем те унижения, какие выпадают нам на долю. Стыдно упираться, когда незачем больше жить. С какой стороны ни посмотри, естественная смерть попирает наше достоинство.

«Когда спустя много лет встречаешь человека, которого знал ребенком, первым делом приходит в голову, что с ним стряслось какое-то несчастье» (Лео-парди). Цепляться за жизнь значит умалять ее, ибо прозябание губит существование. А поскольку никто не спешит убраться в срок, зажившихся надо бы призывать к порядку, подгонять и при необходимости помогать им сократить свои дни. Есть некий предел, перейдя который становишься жалкой развалиной. Но как быть уверенным, что ты подступил к этой грани? Симптомы могут быть обманчивы. Кроме того, разве само сознание близкого упадка не означает, что ты в ясном уме и, следовательно, он еще не наступил? Так как же узнать, что ты уже катишься вниз? Как поймать критический момент? Ошибка, разумеется, возможна, впрочем, она не имеет значения — все равно никто не умирает вовремя. Мы понимаем, что потерпели крушение, только идя ко дну. А тогда уже поздно — добровольного погружения в небытие не получится.

Как приятно подумать о самоубийстве. Нет более отрадного предмета: представишь себе такой исход и вздохнешь с облегчением. Одна возможность дает почти такую же свободу, как сам поступок.

Перспектива досрочного избавления примиряет с жизнью и с себе подобными, поднимает над суетой и прибавляет степенности. Мне она просто необходима, лишь благодаря ей я пережил немало бурь и, главное, затиший, когда не с кем воевать и не на что сетовать. Без нее, без надежды, которую она дает, мне бы и рай показался пыткой. Сколько раз я говорил себе: не знай я, что покончить с собой можно в любой момент, удавился бы немедленно! Рассудок заворожен этой идеей, лелеет ее, ждет от нее чудес. Как будто утопающий мечтает о кораблекрушении.

Оснований для самоубийства не меньше, чем для продолжения жизни, но последние доводы древнее и весомее, так как сплелись с нашими корнями. Другие же — плоды опыта, созревшие не столь давно, а потому одновременно убедительнее и невнятнее.

«У меня не хватает духу покончить с собой», — признается человек, а минуту спустя называет малодушием подвиг, перед которым отступают самые мужественные. Расхожее мнение твердит, что самоубийства совершаются из слабости, чтобы избежать боли или позора. Как будто неясно, что именно слабые к тому и другому приспосабливаются и, наоборот, требуется изрядная сила, чтобы разом от всего оторваться. И все же легче покончить с собой, чем с предрассудком, столь же древним, как сам человек, или, во всяком случае, как человеческие религии, все до единой относящиеся к самому радикальному шагу с тупой враждебностью. Пока свирепствовала церковь, только сумасшедшим давалась поблажка, только они имели право лишать себя жизни, только их трупы не вешали и не подвергали надругательствам. В течение долгого времени, простирающегося от конца античного стоицизма до начала современного «свободомыслия» — не считая небольшого просвета, связанного с катарами, — то есть примерно от Сенеки до Юма, самоубийство пребывало в изгнании. То была тяжелая пора для тех, кто желал смерти, но не смел нарушить запрета посягать на собственную жизнь.

Хорошо изученные, привычные недуги не кажутся уже ни страшными, ни опасными: притерпевшись к ним, их легче переносить. Вот только к тоске нельзя притерпеться. В ней нет той примеси игры, которая есть в грусти, — настырная, глухая, она знать не знает причуд и фантазий, от нее не увильнешь, с ней не пококетничаешь. Сколько ни рассуждай о ней, как ни расписывай, ее от этого не убудет и не прибудет. Она есть, да и все.

Человек, никогда не помышлявший о самоубийстве, скорее покончит с собой, нежели тот, кто постоянно о нем думает. Роковой поступок легче совершить по недомыслию, чем по зрелому расчету. Рассудку, далекому от идеи самоубийства, нечем защититься от нее, если она вдруг посетит его; он будет потрясен, ослеплен возможностью радикального решения, о котором до этого и не думал. Тот же, для кого эта мысль не нова, будет медлить, взвешивая и представляя себе последний шаг, который он досконально изучил и который хладнокровно сделает, если только когда-нибудь сделает.

Ужасы, которыми изобилует наш мир, составляют его неотъемлемую часть, без них она физически перестала бы существовать. Решиться на крайность из–за них еще не значит совершить «красивое» самоубийство. Такого определения заслуживает лишь самоубийство, совершенное без всяких видимых причин, без всяких оснований, самоубийство в чистом виде. Оно-то и есть вызов всему удостоенному большой буквы, оно унижает, попирает Бога, Провидение и даже Судьбу.

Самоубийца действует не в состоянии безумия, как принято думать, а, напротив, в приступе нестерпимой трезвости; впрочем, ее, если угодно, тоже можно считать безумием, ибо крайняя степень прозорливости, от которой хочется избавиться любой ценой, выходит за пределы разума. Как бы то ни было, в решающий миг никакого помрачения не происходит, слабоумные практически никогда не кончают с собой, но бывало, что к самоубийству приводил страх сойти с ума. В этом случае оно совпадало с последним всплеском умственной деятельности: рассудок собирал и напрягал последние силы и способности перед тем, как угаснуть. В преддверии гибели он доказывал себе, что еще существует, и погибал, просияв во всю мощь.

Мы разучились расставаться с жизнью хладнокровно. Этим искусством в совершенстве владели древние. Для нас самоубийство — всегда страсть, лихорадка, исступление. То, что когда-то делалось бесстрастно, теперь подобно болезненной конвульсии. Дохристианские мудрецы умели и расставаться с жизнью, и покоряться ей без трагедий и стенаний. Ныне же утрачена и эта невозмутимость, и сама ее основа, ибо Провидение захватило место античного Рока. Однако нам нужен Рок, мы ищем в нем опоры, когда ничто иное не прельщает и не поддерживает нас.

Нет ничего глубже и непостижимее желания. Вот почему мы начинаем по-настоящему жить, только когда перестанем с ним бороться.

Уйдем мы из жизни или нет, ничего от этого не изменится. Однако решение о самоубийстве кажется каждому важнейшим на свете. Как ни дико, но ничего не поделаешь с этим странным заблуждением.

Я так привык ощущать зазор между собой и всем живым и неживым — пустую полость в каждом своем чувстве, что невольно дивлюсь сам себе, когда что-то утверждаю, берусь отвечать за свои слова, соответствовать своим мимолетным мыслям или даже убеждениям. Прискорбная, но утешительная наивность…

К мысли о самоубийстве ведет жажда абсолютной истины. Так же, впрочем, как и всеобъемлющее сомнение. Оно и понятно: чем больше гонишься за абсолютом, тем глубже, с досады на его недостижимость, уходишь в сомнение — ведь оно не что иное, как оборотная сторона стремления познать, отрицательный исход грандиозной затеи, великой страсти. Прилив — поиски абсолюта — сменяется отливом-сомнением. И эта безудержная волна отлива добирается до таких пределов, куда нет пути логическому мышлению. Поначалу это просто прием, а затем — пропасть, как все чрезмерное. Рывки к обеим опасным крайностям, исследование неведомых глубин чреваты соблазном саморазрушения.

В рассветный час на маленьком островке, затерянном в Средиземном море, я поднимался по тропинке на крутой утес и мечтал, как привратник на отдыхе: «Будь вон та вилла моей, я выкрасил бы ее охрой, сделал другую изгородь…» Я знал, куда и зачем иду, но цеплялся за любую безделицу: разглядывал агавы, замедлял шаг, посторонними мыслями отгораживался от того, что требовало немедленного исполнения. На меня залаяла собака, потом обрадовалась и увязалась следом. Кто не испытал на себе, тому не понять, как поднимает дух общество бессловесной твари, когда от вас отвернулись боги.

Я не настолько стоек, чтобы безмятежно взирать на затопленный светом пейзаж. Солнце всегда погружает меня в черные мысли, и вообще обычно летом я пересматриваю свое отношение к миру и к самому себе — меняю его к худшему.

Когда становится ясно, что нет ничего подлинно существующего, а окружающее не назовешь и «видимостью», то можно не думать о спасении, ты уже спасен и навсегда несчастен.

Я пытаюсь — пока безуспешно — ничего не принимать близко к сердцу. Но если вдруг это удается, мне начинает казаться, будто я больше не принадлежу к ораве смертных. Я чувствую себя тогда выше всех. Даже выше богов. Быть может, смерть — это и есть ощущение огромного, безмерного превосходства.

Жан-Поль назвал самым важным вечером в своей жизни тот, когда он уразумел, что нет разницы, когда умрешь: завтра или через тридцать лет. Открытие столь же капитальное, сколь бесполезное. Ведь если иной раз мы и осознаем его справедливость, то сделать должных выводов не желаем: в каждый данный момент эта самая разница оказывается безусловно значимой и неоспоримой; мы живы, а значит, не поняли, до какой степени безразлично: умереть когда-нибудь или прямо сейчас.

Robert Flynt
Robert Flynt

Я могу отлично знать, что я — ничто, но этого мало: надо еще в этом как следует убедиться. Что-то в глубине моего существа отказывается поверить в давно очевидную истину. Этот отказ свидетельствует, что во мне есть нечто, мне самому неведомое, неподвластное и неподконтрольное, а раз так, то я никогда не могу быть уверен в том, что полностью располагаю собой. Вот почему, вновь и вновь перебирая все «за» и «против» единственного достойного поступка, я со стыдом все еще остаюсь в живых.

Одержим самоубийством тот, кто не способен ни жить, ни умереть и постоянно мается от этой двойной невозможности.

Делая что-нибудь, я верю, что в моем действии есть некий смысл, иначе не мог бы его совершить. Но как только я перестаю действовать и превращаюсь из деятеля в судью, я перестаю видеть этот смысл. Рядом с одним моим «я», которое прикладывает деятельные усилия, есть другое, за этими усилиями наблюдающее, но есть еще и третье («я» моего «я»), которое возвышается над теми двумя; их действия и соображения не имеют для него никакого значения, он безразличен к ним, как к давно прошедшим событиям, — мы еще помним их внешние причины, но внутренняя необходимость уже забылась. Их все равно что не было вовсе — так они от нас далеки. Распространив эту оптику на всю прожитую жизнь, неизбежно приходишь к тому, что собственное появление на свет кажется чужим и странным.

Точно так же, если начнешь думать, что воспоследует из какого-нибудь твоего действия через год, через десять, сто, тысячу лет, то станет невозможно не только завершить его, но даже к нему приступить. Любой поступок предполагает зрение, ограниченное жесткими рамками, — любой, кроме самоубийства; оно же есть следствие такого широкого взгляда на вещи, который лишает всякого смысла, исключает все прочие поступки. Рядом с самоубийством все кажется ничтожным и смехотворным. Только оно предлагает выход или, вернее сказать, прыжок в пропасть, дающий свободу.

Рассчитывая на что бы то ни было, в этом ли, в ином ли мире, мы показываем, что все еще закованы в цепи. Если отверженный уповает на рай, это унижает, позорит его. Свободен лишь тот, кто навсегда избавился от мысли о воздаянии и ничего не ждет ни от людей, ни от богов; кто не нуждается не только в этом мире, как и во всех прочих, но и в спасении и таким образом разбивает эту наикрепчайшую из всех цепей.

Инстинкт самосохранения — всего лишь нелепое упрямство — должен быть побежден и разоблачен. Мы одолели бы его, обелив самоубийство, подчеркнув его преимущества, сделав его радостным и доступным всем. Ведь в нем нет никакого отрицания, напротив, оно искупает и преображает все совершенное прежде.

По какому-то странному недоразумению жизнь принято считать священной; мало сказать, что это неверно: она и значимой-то становится только из–за усилий, которые прилагаешь, чтобы от нее отделаться. Жизнь-не более чем несчастный случай, который мало-помалу превращается в роковую неизбежность. Когда знаешь ей цену, то краснеешь за то, что привязан к ней, но все равно, в силу привычки, поневоле привязываешься; эта привычка серьезно относиться к жизни вырабатывается даже у самых сведущих. Надо бы научиться так же потихоньку отвыкать от жизни, сводить ее ценность к изначальной величине, то есть к нулю. Но для этого нужно почти героическое усилие, и тот, кто окажется способен на него, вырвется из рабства, станет господином своих дней и прервет их поток, когда ему заблагорассудится; а когда он будет сам распоряжаться своей жизнью, тогда она и будет тем, что есть на самом деле, то есть простым несчастным случаем.

Жить без всякой цели! Я стремлюсь к этому состоянию, иной раз достигаю его, но не могу в нем удержаться: такое блаженство выше моих сил.

Если бы наш мир был творением настоящего, порядочного бога, то самоубийство выглядело бы несказанной, вызывающей дерзостью. Но поскольку не приходится сомневаться, что исполнителем назначили божка-подмастерья, то чего, спрашивается, стесняться? С кем считаться? По мере оскудения веры преград к самоубийству будет оставаться все меньше, одновременно, утратив клеймо геенны огненной, оно перестанет быть чем-то сверхъестественным. Когда-то волнующее и экстравагантное, это действие постепенно входит в обиход, распространяется, когда же запрет окончательно рухнет, будущее ему обеспечено. В религиозном мировосприятии самоубийство представало безрассудством, предательством и величайшим злодеянием. Как можно верить и поднимать на себя руку? Так остановимся же на гипотезе бога-подмастерья, это сделает позволительными крайние меры и поможет восторжествовать над испорченным миром.

Можно вообразить себе и другое: творец наконец осознаёт свое несовершенство, винится в нем, сам себя низлагает и из учтивости сам же себя наказывает. Он исчезает вместе со своим творением, без всякого вмешательства человека. Такова улучшенная версия Страшного суда.

Самоубийцы предвосхищают отдаленные судьбы человечества. Они провозвестники и потому достойны особого почитания. Их час еще наступит, их будут прославлять и чествовать, о них скажут: только они одни в далеком прошлом все предугадали. Скажут, что они опередили свое время, принесли себя в жертву, прокладывая новые пути, что были настоящими мучениками: разве не покончили они с собой в те времена, когда никто не отваживался на такое и в почете была только естественная смерть? Раньше других они поняли, что простое и ясное «не могу» станет однажды не участью проклятых или избранных, а общим для всех уделом.

Их справедливо назовут предтечами и поставят в один ряд с теми, кто видел всевластие зла в мире и винил в этом Творца: с манихеями начала христианской эры и, особенно, их позднейшими последователями — катарами. Как ни удивительно, но среди катаров чаще пеняли на Бога люди простые, чем образованные. Чтобы в этом убедиться, достаточно заглянуть в «Руководство инквизитора» Бернара Ги или любой другой документ эпохи, касающийся взглядов и деяний «еретиков». Мы найдем там — к вящему своему удовольствию — какую-то жену кожевника или торговца дровами, вступившую в схватку с Люцифером или порицавшую наших прародителей, за то что те свершили «самое что ни на есть сатанинское дело». Эти сектанты, а точнее — провидцы, которых в религиозном пылу посетило столь любопытное озарение, научились распознавать бесовскую ловушку за каждым значительным поступком и могли при необходимости умереть от голода. Этот обыкновенный среди них подвиг являл собой вершину их веры. Новообращенному полагалось «претерпеть страсть» и поститься до полного истощения, с тем чтобы ускорить смерть, — такое «упокоение» избавляло от опасности отступничества и всяческих соблазнов.

Одним из следствий недовольства творением было отвращение к практической стороне сексуальных отношений — катары не желали продолжать род — к чему плодить уродов? Если бы эти бунтари победили врагов и были последовательны, то дошли бы до коллективного самоубийства. Но нет, это невозможно: хоть они и опередили своих современников, но все же не настолько созрели. Людям еще и сегодня не хватает зрелости, и пройдет много времени, прежде чем человечество решится на «претерпе-ние страсти». Если вообще когда-нибудь решится.

На Соборе 1211 года, осудившем богомилов, отлучению подвергли тех из них, которые настаивали, что «женщина зачинает при участии дьявола, пребывающего в ее чреве вплоть до рождения ребенка».

Лично я не думаю, что мы настолько дороги Сатане, чтобы он оставался неразлучным с нами несколько месяцев подряд, однако ничуть не сомневаюсь в том, что все мы были зачаты под его присмотром и что он действительно пособлял нашим дорогим родителям.

Если ты готов покуситься на себя, оттого что тебя гнетет безысходность, чувство, что ты самый несчастный и зря родился на свет, а потому, убивая такое ничтожество, не убьешь никого, — это было бы дурное самоубийство, от печали не ради Бога (как говорил апостол Павел), а ради дьявола. От такой безутешной скорби, кажется, нет и не может быть лекарства, и даже если бы вся вселенная была пересоздана заново, она осталась бы неизменно неутолимой.

Что же это за «краткая и истовая» молитва, которой «Добротолюбие» советует отгонять все беды и напасти?

Почему я не кончаю с собой? Если бы я точно знал почему, то больше не задавал бы вопросов, потому что уже ответил бы на все.

Чтобы прекратить муки, нужно дойти до полного равнодушия, начхать на тот и на этот свет, стать безучастным, как труп. Возможно ли, глядя на живого, не представлять себе его мертвым? Возможно ли, глядя на мертвого, не представлять себя на его месте? Как страшно, как непостижимо быть.

Человек добрый по глубины души никогда не решится отнять у себя жизнь. Для подобного поступка требуются залежи или хоть вкрапления жестокости. Кто кончает с собой, тот мог бы при другом раскладе прикончить другого: самоубийство и убийство в родстве. Но первое отличается большей утонченностью, поскольку жестокость по отношению к себе встречается куда реже, она сложнее обычной жестокости и сопровождается пьянящим сознанием того, что ты казнишь себя сам, по собственной воле. Доброта извращает здоровые инстинкты; испорченный таким образом человек не вмешивается в собственную судьбу, не пытается перекроить ее, а покорно, смиренно тянет свою лямку. Нет в нем отчаяния, возмущения и озлобления, что ведут к самоубийству и облегчают его. Предельная скромность не допускает и мысли о том, чтобы ускорить развязку. Право же, это какая-то ненормальная скромность, раз соглашается принять смерть иначе, чем от собственной руки.

Ну как поверить в то, что молитва не просто монолог, экстаз — не просто психический феномен и наше спасение или гибель что-то значит для божества?

А хорошо бы допускать это, хотя бы на несколько секунд в день.

Зияющая бездна будущего так угнетает, что мне бы хотелось не думать о нем. Потому что не столько само медленное скольжение в пропасть, сколько мысль о нем парализует меня и мешает наслаждаться настоящим. Мой рассудок трепещет перед всем неотвратимо наступающим. Пусть наконец будет то, чего не миновать, но ожидание и обреченность — вот что гложет и терзает. Я мог бы обрести подобие покоя, лишь если бы очутился во времени с отсеченным завтра, в обезглавленном времени.

Напрасно я твержу формулу тройного отречения: «Отрекаюсь от этого мира, отрекаюсь от мира предков, отрекаюсь от мира богов», — пустыня и ряса так далеки от меня, что я кажусь себе ярмарочным сан-ньясином.

Быть может, сожаления — знак преждевременной старости? Если это так, я старик от рождения.

Нельзя сказать, что постиг какую-то вещь до конца, пока не посмотришь на нее в унылом расположении духа.

Лишь те мгновения имеют цену, когда желание остаться наедине с собой так велико, что ты скорее пустишь себе пулю в лоб, чем вступишь с кем-то в разговор.

Для того, кто, задумав умереть, остановился на полпути, труднее всего проделать вторую половину. Да, жизнь дается нелегко, но его любопытство перед ней еще не истощилось, и потому он так нерешителен. Он кается, что отступился, но ему уже не довести дело до конца. Отказ от бытия сорвался.

Страдания придают весомость нашим мыслям, мешая им порхать и делать пируэты, а также заставляют нас усомниться в реальности окружающего мира и, в первую очередь, в собственной реальности. Тем самым они подсказывают нам стратегию защиты: мы одерживаем верх над страданиями, объявив их призрачными, составляющими часть вселенского миража. Если бы мука была выносимой, не было бы нужды преуменьшать и разоблачать ее? Но нам не остается ничего другого, как считать страдание страшным сном или выдумкой, и мы выбираем второе.

По здравом размышлении понимаешь, что лучше бы вообще ничего не существовало. Ведь если нечто существует, всегда боишься что-то упустить. А если ничего нет, то каждое мгновение исполнено пустоты, и совершенно не важно, поймаешь ты его или оно просвищет мимо.

В разгар недовольства собой я вдруг начинаю сомневаться, не возвожу ли на себя напраслину. Найдется ли другой человек на свете, который мог бы столько лет успешно притворяться живым, когда его раздирают самые дикие мании?

Единственный способ отвратить человека от самоубийства — это подтолкнуть к нему. Он никогда вам этого не простит, оставит или отсрочит свое намерение, а вас сочтет врагом и предателем. Вы спешили ему на помощь, желая выручить, а он увидит в вашем порыве презрение и враждебность. Хотя разве сам он не искал вашего одобрения, не просил о поддержке? Чего же он от вас ждал? Или вы неверно истолковали его смятение? И зачем только он к вам обратился! Он лишь почувствовал себя страшно одиноким и с болью убедился, что его не поймет никто, кроме Господа Бога.

Мы все помешанные и принимаем мнимость за реальность. Каждый живущий — безумец да еще слепец в придачу: он не видит иллюзорности мира, ему всюду мерещится прочность и полнота. Если же чудом ему случится прозреть и обнаружить, что вокруг пустота, он расцветает. Пустота, замещающая реальность, оказывается куда богаче, она — незыблемость и эфемерность, основа и зияние, она — двойник бытия, опрокинутый в бездну. Но, к несчастью, мы воспринимаем в ней лишь отсутствие чего бы то ни было, отсюда наши страхи и провалы. Для нас она — прозрачный тупик, неосязаемый ад.

Прилежно изнуряя себя, искореняя желания, человек только извращает их, вылущивает здоровое, благотворное начало и уподобляется захиревшему в неволе хищнику, который горько жалеет об утраченных инстинктах. Когти его притупились, но не притупилось желание вонзать их, и вся свирепость обернулась отчаянием (ибо что такое отчаяние, как не униженная, растоптанная, бессильная ярость?).

Такой человек начал с презрения к своим страстям, потом настал черед убеждений, а далее процесс сделался необратимым. Всегда и во всем он руководствуется лишь одним когда-то выведенным правилом, которое гласит: желание примкнуть к кому-то и нему-то — признак ребячества или безумия. Возможно, это утверждение справедливо, возможно, он и теперь подписался бы под ним, но все равно оно жестоко и прямолинейно. С ним можно прозябать, но не жить, оно из тех истин, что разят наповал.

По натуре задира и спорщик, человек больше не дерется и не спорит, во всяком случае с другими. Он обрушивает удары на себя и сам их терпит. «Я» стало для него мишенью. Какое «я»? Где оно? Больше некого атаковать: нет больше жертвы, личности, лишь цепочка анонимных действий, череда ничейных ощущений…

Что стало с человеком? Он освободился? Превратился в призрак? Впал в ничтожество?

«Ибо какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душу свою потеряет?»

Приобрести весь мир, потерять душу? Я поступил лучше: потерял и то, и другое.

За что бы я ни взялся, во всем тайно или явно терпел неудачу. Долгое время я проповедовал теорию тотальной отстраненности, пока не воплотил ее на практике, сам став отщепенцем. И наконец сомнение завершилось, отрицание овеществилось. Я ныне проживаю то, что раньше лишь воображал. И обрел ученика в самом себе.

Владимир Ленский
Вера Малиновская
Нина М.
+18
1
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About