Сержио Бенвенуто. Наслаждайся без помех!

Журнал Лаканалия
20:40, 27 сентября 20183417
Добавить в закладкиДобавить в коллекцию

Редакция благодарит автора за предоставление текста для публикации в «Лаканалии». Статья была ранее опубликована в Public Seminar. Перевод с английского Ольги Гуляевой, иллюстрации Яны Михалиной.

Я стал очевидцем майских событий 1968 года в Париже, будучи девятнадцатилетним студентом-первокурсником факультета психологии в Сорбонне.

Через несколько лет, когда все, кто жил в то время, будут мертвы, опыта не останется, одна история — монументальное кладбище жизни. Я подумал, что мне лучше поторопиться и описать свой опыт, прежде чем история его сотрет.

Кто-то сказал, что май 1968 — событие переоцененное, потому что оно никогда в действительности не имело серьезных последствий. Согласно этому комментатору, Вудсток, к примеру, был гораздо более важным событием: летом 1969 года он собрал более четырехсот тысяч молодых людей, которые провели вместе в штате Нью-Йорк четыре памятных дня веселья и удовольствия. Вудсток, однако, мог бы повториться даже сегодня, и, со времен того исторического события, имели место менее масштабные версии Вудстока. С другой стороны, май 1968 повториться никогда не сможет.

Думаю, что сильный интерес к майским событиям 1968, даже для тех, кто никогда не верил ни в какие Социалистические революции, состоит именно в его уникальности. В том, что он не может иметь никаких повторений, что он несет ослепительную печать События, с заглавной С. То, что произошло в том году, было уникальным (unicum), и это придает ему совершенно особую ауру: некоторые события историчны просто потому, что уникальны, даже если о них помнят из–за их провалов. Определенные исторические неудачи зачастую соблазняют нас сильнее, чем успехи, меняющие ход мировых событий.

Я хочу засвидетельствовать нечто, к чему мы никогда не сможем возвратиться. Перефразируя Путина, чтобы желать повторения чего-то, похожего на 1968, надо быть безголовым, но нужно быть бессердечным, чтобы не ностальгировать об этом [1]. Я намерен использовать здесь свою голову, чтобы поговорить о сердце.


1. Мы бунтуем, когда все идет хорошо

В те месяцы я пребывал в состоянии безумного ликования. Не потому, что мне было двадцать, я бы, скорее, согласился с Полем Низаном, сказавшим: «Мне было двадцать, я никому не позволю сказать, что это лучшие годы твоей жизни!». Я страдал по некоторым очень личным причинам, но делал все возможное, чтобы осуществить свои мечты. В мечтах ужасно то, что они часто сбываются и, поэтому, угасают. Например, моей мечтой было учиться в Париже и посещать семинары Ролана Барта, Жака Лакана, Клода Леви-Стросса, Жака Деррида и Мишеля Фуко. И это сбылось. Несмотря на некоторую юношескую наивность, я понимал, что эти умники, которые все практически жили по соседству, окажут значительное влияние на мировую культуру. Мне казалось, что я — в центре мира, хотя в центре собственного мира я себя не чувствовал. Все как будто бы шло хорошо, хотя цена, которую надо было заплатить — разлука с теми, кого я любил в Италии, бедность, — была высока. Это состояние мечтательной мегаломании было крайне распространено среди молодежи, принимавшей участие в событиях

1968 года.

Было ощущение, словно бы все наконец-то зашевелилось. Да, в октябре 1967 в Боливии был убит Че Гевара, однако Тетское наступление Вьетконга (январь 1968) стало живым доказательством того, что американская авантюра во Вьетнаме близка к провалу. Уже некоторое время антивьетнамские военные протесты собирали вместе молодых уроженцев запада из больших городов, которые идентифицировались с этим чудовищным Сопротивлением маленьких стран против огромной сверхдержавы. Многие интеллектуалы соблазнялись Культурной революцией в Китае: ее прочитывали как своего рода дадаистское отрицание Власти, начиная с Коммунистической партии. Они притворялись, что не замечают обсессивно-тоталитарной стороны этой Революции: унизительный и фанатичный культ личности Мао, преследование интеллектуалов просто за то, что они интеллектуалы, подавление удовольствия и сексуальности. А Пражская весна 1968, явная противоположность Китайской революции, виделась доказательством того, что даже в отупляющей Советской системе что-то могло ожить и привести к переменам. Художественные и литературные авангардисты, мыслители, которые станут известны впоследствии как представители постмодерна, выходили из своих убежищ и становились влиятельным столичным центром притяжения. Существовало повальное увлечение всем «бедным»: бедным театром (Гротовски, Барба), итальянским арте повера (Паскали, Мерц, Кунеллис, и т. д.) и даже «бедной математикой» (Рене Том). Еще был минимализм, воплощение бедности. В Италии «альтернативную» молодежь того времени приводила в восторг анархическая американская группа Живой театр. За год я посмотрел их версию брехтовской «Антигоны» четыре раза: никаких декораций, костюмов, реквизита, только движущиеся тела, говорящие и кричащие в пустом пространстве.

Мы чувствовали ликование мира, который менялся именно в том направлении, на которое мы надеялись. Нам казалось, будто возможно все. Даже самое ужасное, что только можно вообразить: глобальная ядерная война.

Страны, которые испытали на себе жаркий 1968, — Западная Германия, Франция, Италия, Япония — переживали экономический бум. Мы походили немного на сегодняшний Китай; и, по всей видимости, сегодня молодые люди в Китае переживают своего рода бешеный энтузиазм, весьма схожий с нашим в тот период. В Италии мы наслаждались «экономическим чудом»; деголлевская Франция переживала «Славную тридцатилетку», долгий экономический бум между 1945 и 1975; Германия уже была экономическим двигателем Европы. В мае шестьдесят восьмого все стены Парижа были увешаны плакатами против «деголлевского режима нищеты и безработицы», хотя в действительности уровень безработицы во Франции в то время был 2,6% — процентное соотношение, которое все экономисты назвали бы физиологическим. Во Франции была практически полная занятость, тогда как в более поздние десятилетия безработных постоянно было несколько миллионов, всегда более 10%, но никто и не думал строить баррикады. Наш радикальный протест, тотальный и безусловный, не был порождением какого-либо кризиса, нищеты или темного будущего, грозящего нам: напротив, это было эхо эйфорического процветания — одновременно экономического, культурного и политического — части Европы. Даже те, кто противился движению 1968, не могли не признать, что это было прекрасное время.

Это были годы — и во Франции, и в Италии — когда ввели университеты для низов: сыновья и дочери из тех слоев, которым высшее образование всегда казалось привилегией, им недоступной, в конце концов были допущены в аскетичные лекционные аудитории. Разумеется, студенческие лидеры того времени не принадлежали к parvenus университетского образования, а были выходцами из семей, для которых высшее образование являлось расхожей ценностью. Поэтому между верхами и низами — между теми, у кого уже было гарантированное будущее и кто мечтал об ином будущем, и теми, кто, будучи допущен в известные места, им, по существу, чуждые, с негодованием отвергал их сакральность, — возник своего рода осмос.

2. Центр…

В то время Париж был для меня практически центром мира, и вот, в итоге, я поселился в центре этого центра: на Île de la Cité, где Нотр-Дам оксюморонически сталкивается с Префектурой полиции. Будучи студентом без гроша в кармане, приехавшим из бедного города Неаполя, в 1968 я нашел жилье в маленькой квартирке в одном из роскошнейших уголков Парижа: на площади Дофина в Cité, треугольном сквере, усеянном художественными галереями и шикарными ресторанчиками, ведущем к одному из старейших и известнейших мостов в Париже, Пон-Неф. Этот сквер в свое время часто посещал Пикассо, и каталонский ресторан под моим домом все еще чествовал те славные дни. На самом деле, крошечная двуспальная квартирка с кухонькой была лачугой: там даже не было туалета, точнее, он был на лестничной площадке, как это еще тогда часто случалось в старом Париже. К счастью, я нашел себе любовницу, которая жила в квартире с ванной комнатой. В этом роскошном квартале обитали и другие бедные жильцы: беспорядочное смешение богатства и бедности, которое сегодня было бы немыслимо — представляю, что та же самая квартира, отремонтированная соответствующим образом, сейчас сдавалась бы за тысячу евро. В то время Париж был особенно трогателен именно потому, что социальные классы были еще физически перемешаны. Было много разговоров о классовой борьбе, хотя в действительности классы сталкивались друг с другом на лестницах и лестничных площадках, плечом к плечу. «Бедность и благородство» — сосуществование противоположностей, которое, как и в моем аристократическом и плебейском родном Неаполе, я обнаружил и в Париже.

Мы, бунтовавшие в ту пору студенты, зачастую находились в двойственном положении, частью привилегированные, частью нищие. Быть студентом Сорбонны, который ест за копейки в университетской столовой, считалось привилегией, придававшей ореол богемности. Богемная бедность была сумеречной зоной, неустойчиво граничащей с блеском творческих профессий, вызывавшим зависть у мрачной серости стабильно бедных. Многие из нас, подобно акробатам, кувыркаясь в роскоши нищеты, ходили по этому канату, изредка испытывая приступы головокружения.

Тем маем жить на la Cité порой было проблемно. Ночью, после встречи или ужина в ресторане Латинского квартала, я не знал, как попасть домой: полиция окружала le Quartier плотным кольцом, и войти или выйти можно было только через метро, но последний поезд уходил в двенадцать сорок пять. Поэтому мне приходилось идти несколько километров на запад вдоль левого берега до самого конца полицейского кордона, а потом возвращаться вдоль правобережья, чтобы попасть на свой остров с другого берега. Как бы то ни было, те майские ночи были удивительными. С одной стороны, Латинский квартал с напрочь развороченной мостовой, в темноте из–за разбитых уличных фонарей, окутанный запахом пыли и слезоточивого газа, с воем сирен; а с другой, в нескольких сотнях метров от него, Париж, каким он всегда был, величественный, безмятежный, с отражением огней в водах Сены. С одной стороны, лихорадочность нашей юности, с другой — сдержанное спокойствие столицы, повидавшей многое на своем веку. Уставший и счастливый, я наслаждался блистательным захватывающим контрастом между кричащим Событием и безучастным ходом вещей.


3. L’Exception Parisienne

Paris change! mais rien dans ma mélancolie

N’a bougé! palais neufs, échafaudages, blocs,

Vieux faubourgs, tout pour moi devient allégorie,

Et mes chers souvenirs sont plus lourds que des rocs[2].

Ch. Baudelaire

В то время Париж пользовался — и не только среди нас, итальянцев, — престижем, от которого сегодня остались лишь крохи. Тогда французская культура еще не была подавлена англо-американским господством. Париж был признан в качестве международной столицы не только в области моды, еды и парфюмерии, но и в качестве влиятельной культурной силы. В Италии, если кто-то из буржуазии говорил на иностранном языке, обычно это был французский. Моя мать, бывало, говорила, сияя, своим друзьям в Неаполе: «Мой сын учится в столице мира!».

Хотя и верно, что для альтернативной кочующей молодежной культуры того времени — битников, хиппи, и тому подобного — центрами притяжения были, прежде всего, Лондон и Амстердам, для старых и молодых Париж по-прежнему оставался святилищем всего, что представляло высокую альтернативную культуру. Франция могла еще выгодно продавать свою массовую культуру, и это только укрепляло ее утонченную élites — поскольку, вопреки наивным представлениям многих интеллектуалов, культурная индустрия для масс и вершины совершенства и качества в стране никогда не бывают независимы друг от друга, а идут, вместо этого, рука об руку. В те годы Франция поставляла миру антропологию Клода Леви-Стросса и комиксы про Астерикса, «Критические очерки» Ролана Барта и песни Сержа Гинзбурга и Жильбера Беко, кино Годара и ноги балерины Зизи Жанмер, журнал Tel Quel и популярные песни Франсуазы Арди, лакановский психоанализ и популярные фильмы Луи де Фюнеса… Сегодня, когда Франция поставляет весьма ограниченную долю массовой культуры, высокая парижская культура, увы, не та, что была прежде.

В то время французы генерировали идеи, которые впечатляли многих из нас. Это первенство Парижа в гуманитарных науках — социологии, психоанализе, эссеистике, антропологии, литературной критике и тому подобном, — существовало на протяжении всех семидесятых. Гуру культуры протестных движений были тогда, главным образом, европейцами вроде Сартра, Рассела, Фуко, Фортини, Адорно, Маркузе, Энценсбергера, Хабермаса. Сегодня звездами протестного движения выступают, в основном, американцы, вроде Ноама Хомского, Джереми Рифкина, Джозефа Стиглица, Пола Кругмана, Джудит Батлер, Майкла Мура. Левые сегодня по-прежнему ругают Америку, но все чаще и чаще используя для этого слова и понятия, предоставляемые американцами.

Тем не менее, Франция особенна дорога многим из нас, поскольку, исторически, она всегда была способна создавать выдающиеся исключения вместо правил. Примечательно, что мы частенько говорили, бывало, о exception française, в то время как правила налагались и тогда, и сейчас англо-американскими странами. Именно стабильность правил наделяет наиболее прочными формами власти, будь то политической или же культурной. Однако многим из нас по-прежнему мила французская исключительность.

Вот почему даже сегодня многие предпочитают «левых во французском стиле»: глубоко в душе они хотят, чтобы социализм оставался исключением, а не правилом. Недолго просуществовавшая Парижская коммуна 1871, которая тоже проплясала всего лишь одну весну, кажется очень красивым экспериментом, тогда как семьдесят с лишним лет советского социализма представляются нам весьма жуткими. Когда Революция становится режимом, дионисийские революционеры — в большинстве своем интеллектуалы — вступают на скорбную тропу, по которой шел Маяковский. «Любовная лодка разбилась о быт», — написал поэт незадолго до самоубийства. Другими словами, многие бы предпочли, чтобы социализм оставался игрой и пиром. Пусть остается «французским стилем». Но хорошая игра не может длиться долго. Именно это вскоре и отвратило меня от духа шестьдесят восьмого: пиры торжественны, но жизнь, hélas, не есть воплощение пира. Пиры заканчиваются. И, подобно пирам, заканчивается и все остальное: Революция, любовь, молодость, надежда. Все.


4. Naïf

Когда нагрянул парижский май шестьдесят восьмого, для меня это вовсе не стало сюрпризом. Это был год, когда так много молодых людей в столь многих странах были застигнуты, подобно святому Павлу, на пути в Дамаск и обращены в дело Революции. Я же уже несколько лет был левым активистом — в южной Италии в то время и политический активизм, и полноценный половой акт начинались рано. Я считал себя троцкистом и был в Италии членом аргентино-ориентированного троцкистского четвертого Интернационала, известного как «Посадист» (в честь имени их лидера, Посадаса) — у которого, наряду с некоторыми другими бредовыми пророчествами, в качестве «минимальной» краткосрочной программы была общая политическая и революционная забастовка рабочего класса. В мае шестьдесят восьмого во Франции политическая программа моей крошечной группировки была буквально воплощена в жизнь; программа группы, которую считали шайкой фанатиков даже крайне левые экстремисты. Для меня знаменитый лозунг шестьдесят восьмого «Прими свои мечты за действительность» был фальшивкой: те месяцы были невероятными из–за того, что мечта стала реальностью. Если сегодня столь многие семидесяти- и восьмидесятилетние товарищи до сих пор вспоминают то время как самое волнующее событие в их жизни, то это потому, что у них был почти unheimlich, зловещий и сбивающий с толку опыт: возможно, бред можно сделать реальностью!

Я жил как soixante-huitard, «шестидесятивосьмик», еще до шестьдесят восьмого. Например, если на улице я встречал незнакомца своего возраста, который казался попавшим в беду, я тут же приглашал его расселиться у меня, иногда даже позволяя спать в своей постели. Именно один из таких гостей — которого я приютил в захолустном отеле, где я остановился до того, как перебраться на Площадь Дофина — наградил меня болезнью, которая казалась мне постыдной, чесоткой, la gale по-французски, и которую я в шутку называл galica, галльской болезнью. Когда летом шестьдесят восьмого я вернулся в Италию, я отважно решил — чтобы претворить в жизнь новый курс — не запирать дверь квартирки в Неаполе (в Неаполе!). Как результат: из нее пропало несколько годных для продажи вещей, включая мою пишущую машинку Оливетти. Тогда я решил отложить свой революционный стиль жизни до лучших времен.

Как же я был наивен! Был ли я наивен потому, что был молод, или потому, что был марксистом? Вероятно, это было сочетанием того и другого. (Признаю, встречая стареющих марксистов, я воспринимаю их как людей, отказывающихся принимать свое старение: для меня социализм — это священный разгул молодости, а коммунисты — вечные студенты, даже если сидят в Оксфорде.)

Я уже с жадностью читал книги Фрейда, хотя, переходя к нашей обыденной жизни, я мыслил, скорее, в терминах идеальной поэзии, я не понимал прозу влечений. В шестьдесят восьмом у одного моего приятеля был роман с немецкой студенткой, которая была безнадежно далека от любых политических интересов; он мигом обратил ее в революционную веру. Как следствие, спустя неделю его belle уже вывесила в своей квартире гигантский плакат с Че Геварой. Однако моего приятеля это не впечатлило; ему показалось, что в ее обращении было что-то отталкивающее. Сегодня я мгновенно понял бы причину его разочарования: девушка хотела не только сделать приятное своему возлюбленному, но и выставить напоказ сексуальный символ. Сегодня мне ясно, что если Че Гевара продолжает украшать стены девочек-подростков — в отличие от лиц других героев того времени, вроде Хо Ши Мина, Кастро, Мао, Рассела, Сартра, — то это из–за его привлекательной внешности. В то время я много говорил о бессознательных влечениях, однако превосходство сознательной сексуальности все еще от меня ускользало.


5. Ночь в каталажке

С моим прошлым в Италии меня не нужно было заставлять мирно участвовать в самых первых демонстрациях в Латинском квартале. Когда в начале мая я понял, что они превращаются в затяжную партизанскую войну в городе, я перестал принимать активное участие и превратился в очевидца и наблюдателя. Седьмого мая, ночью, направляясь домой, когда утихли огни столкновений, пересекая Бульвар Сен-Мишель, я был схвачен отрядом CRS, французской жандармерией, и посажен в фургон, набитый другими молодыми людьми, у некоторых из которых шла кровь. Нас всех отвезли в большой полицейский участок, где собрались сотни жертв ареста. Когда нас затолкали в огромное помещение с голыми серыми стенами, я не на шутку перепугался. В тот момент в Париже я вообразил нечто, что действительно произошло в Сантьяго, Чили, в сентябре 1973 года, после того как вот-вот должен был случиться переворот Пиночета: что они вытащат нас из той комнаты, одного за другим, и перестреляют. Вместо этого, вытащив нас по одному, они просто отвели нас во двор, где несколько flics (копов) ограничились тем, что избили нас дубинками, кулаками и ногами, сопроводив это изрядной долей издевательств. Новой порцией побоев нас снабдили в коридорах. Потом нас усадили перед спокойными и blasé (равнодушными — прим. пер.) офицерами в штатском, которые устанавливали наши личности и смотрели ладони рук; если они были грязными, это означало, что мы кидали pavés, типичные парижские булыжники.

Потом меня вместе с другими примерно семьюдесятью мужчинами заперли в клетке, куда сажали всех иностранных жителей. Многие из сокамерников говорили, что их, как и меня, арестовали произвольно. Один обедал в ресторане по соседству; внезапно туда ворвалась шайка полицейских и арестовала посетителей. Я понял нечто, что несколькими десятилетиями позже объяснял своим более молодым друзьям, следившим за июльскими anti-G8 протестами в Генуе в 2001: в какой-то момент копы получили приказ сделать предварительно установленное количество арестов. Жалкие офицеры, получающие гроши, не рвутся бегать за молодежью, реально склонной к насилию, а предпочитают отрываться на несчастных прохожих, которые не сопротивляются аресту, если они выглядят как митингующие. Во многих странах представители правоохранительных органов отличаются свирепым малодушием, и ярким тому примером явилась Генуя G8 2001: полиция арестовала сотни молодых людей, которые отдыхали или спали в учебном заведении, Университете Армандо Диаса, и забрала их в полицейские казармы, где они испытали на себе все формы физического насилия и унижений.

Я провел ночь в камере, а на следующее утро нас всех выпустили. Тогда я обнаружил, что у меня клаустрофобия. Я никогда не сидел в тюрьме. Было ужасно не знать, когда тебя собираются выпустить и выпустят ли вообще. Сколько часов или дней я проведу в набитой битком клетке?

На следующий день я написал в Le Monde, чтобы рассказать о своих злоключениях и выразить протест. Письмо мое газета не опубликовала, но опубликовала несколько других, очень похожих на мое, описывающих ситуацию. Мирей, моя французская petite amie (подружка — прим. пер.), как минимум лет на двадцать меня старше, сказала мне: «Рано или поздно каждый иностранец, который что-либо из себя представляет, приезжающий жить в Париж, пишет в Le Monde!».

У ребят из неаполитанского народа был такой девиз: «Чтобы быть настоящим мужчиной, ты должен сделать три вещи: отслужить в армии, переспать со шлюхой и посидеть в тюрьме». Службы в армии я избежал, со шлюхой никогда не был, но в камеру все же угодил. Почти двадцатилетний, я был мужчиной на одну треть.


6. «Бедные копы!»

В июне 1968 Пьер Паоло Пазолини опубликовал стихотворение, шокировавшее левую интеллигенцию того времени. В этом стихотворении, описывающем жестокие столкновения между полицией и студентами в Италии, он заявлял, что симпатизирует полиции. В этих копах, облаченных в смехотворную броню, напоминающих Дарта Вейдера из «Звездных войн», он видел несчастных бедолаг из южной Италии, которые присоединились к силам полиции ради скудного, но стабильного жалованья. В студентах-пустомелях, учившихся на самых престижных факультетах страны, он видел будущих технократов, наследников напыщенной буржуазии, говоривших на английском и французском, но лицемерно представляющихся маоистами. Тогда все профессора и писатели со своими распростертыми над СМИ крыльями, защищавшие Протестное движение, закрывали рот Пазолини. Со временем я понял, насколько точным был взгляд Пазолини, не замутненный идеологией.

В течение нескольких лет у меня была возможность наблюдать за конфликтами между итальянскими и французскими студентами и полицией, и, в конце концов, я начал видеть их с точки зрения копов. Вынужденный часами стоять по стойке смирно перед прекрасными студентками в мини-юбках, шествующими мимо и смотрящими на него с презрением, на пару со студентами, облаченными в нарочито бедное одеяние с джинсами и эскимосскими куртками, которые могут разгуливать по кампусам, откуда они выйдут с университетскими степенями, бранящими его как слугу власти, полицейский знает, что он — слуга, потому что у него нет иного выбора, иной возможности, и надменное презрение членов привилегированных классов бередит рану его ущербности. Поэтому, когда приказ атаковать, в конце концов, отдан, вся его классовая ненависть спускается с цепи. Надрать задницу привилегированным классам.

Вчера на Валле Джулия произошел эпизод

Классовой борьбы; вы, друзья мои

(хоть и стояли за правое дело) были богатыми;

А полицейские (представлявшие неправых) были бедными.

Пазолини, «Я ненавижу вас, дорогие студенты (Итальянская компартия — молодежи!!!)».


7. Точки притяжения

Более молодые друзья спрашивают меня порой: «Почему был шестьдесят восьмой? Почему только в некоторых странах, а в других — нет, почему не в Великобритании, к примеру? И какова была связь между студенческими движениями и рабочим движением? И так далее». Эти вопросы подразумевают, что может быть лишь один ответ. Теория хаоса и теория множеств верно объясняют исторические происшествия, поскольку утверждают, что объяснения не существует. «Взмах крыльев бабочки в Бразилии может вызвать торнадо в Техасе». Одной причины никогда не бывает, есть несколько, которые сходятся, всегда непредсказуемо, и образуют Событие.

Во всяком случае, в теории множеств мы можем, через путаницу хаоса, выделить определенные точки притяжения. Все варьируется, но нечто — причина? — притягивает хаотичные колебания в сторону постоянства.

В отношении волнений шестьдесят восьмого, особенно во Франции, мы можем выделить пять точек притяжения: Либертарианский либерализм, Дионисизм, Спектакуларизм, Фратернизм и Дадаизм.


ЛИБЕРТАРИАНСКИЙ ЛИБЕРАЛИЗМ

Бывший президент Франции Саркози заявил, что мы должны, в конце концов, похоронить культурное наследие шестьдесят восьмого и в особенности лежащий в его основе релятивизм. Поначалу это звучит как абсурд: наши идеи того времени совсем не звучали как релятивистские, напротив, они были максимально абсолютистскими: «История — это всегда история классовой борьбы», «Революционный пролетариат с одной стороны, буржуазия с империализмом — с другой», и так далее. Однако, возможно, что абсолютность была прикрытием, под которым просвечивала специфичность нашего ekstasis’а: утверждение радикальной восторженной секуляризации. Разумеется, для Саркози «релятивизм» был термином, употребленным для того, чтобы принизить то, что другие называют секуляризацией, т. е. наиболее специфичной чертой современности.

Это не означает, что мы были нигилистами. Нигилизм — это когда думаешь, что высшие ценности ничего не стоят. Разумеется, нашей Полярной звездой была Революция: идея, одновременно сумбурная и ясная, мессианская надежда и продуманный образ жизни в настоящем. Подлинный нигилизм исключает Революцию; напротив, он приводит, скорее, к принятию реальности такой, какая она есть, господствующего настоящего. Сегодня подлинный нигилист обзаводится семьей, работает в сфере информационных технологий, приглашает на ужин своих старых дядюшек, ходит по воскресеньям в церковь; короче, притворяется счастливым. Нигилист не надеется, тогда как Надежда была нашей библейской добродетелью, единственной важной из трех: нетерпеливой надеждой на общество, одновременно справедливое и истинное; истинное, потому что справедливое, и справедливое, потому что истинное.

Если мы снимем с шестьдесят восьмого все его марксистские надстройки, то обнаружим психическую структуру, которая с тех пор прошла долгий путь: отрицание всех предзаданных иерархий, авторитаризма во всех его проявлениях. Другими словами, либертарианские и либеральные Хорошие новости.

Были ли мы либеральными марксистами? Известная итальянская писательница Анна Мария Ортесе сказала, что марксизм неаполитанских интеллектуалов после Первой мировой войны был экстренным либерализмом. Марксизм приближенных к шестьдесят восьмому был нетерпеливым либерализмом. Медленный прогресс переживаемой нами модернизации вызывал у нас нетерпение.

Примечательно, что именно в мае шестьдесят восьмого вновь возникло мощное либертарианское движение, о котором мы почти ничего не слышали на протяжении десятилетий. Бульвары, усеянные лесом красных и черных флагов, частью коммунистических, частью анархистских. Даниэль Кон-Бендит, символ шестьдесят восьмого во Франции, был самопровозглашенным анархистом. Сейчас же главный враг анархизма — это не капитализм, а Государство во всех его проявлениях и любая форма окаменелой иерархии. В конце концов, наиболее престижный марксист того времени, Луи Альтюссер, прославился своим анализом «Идеологических аппаратов государства». К французскому государству, сильному и централизованному, относились с большей неприязнью, чем к капитализму (который, к тому же, был зачастую в то время государственным капитализмом). Истинным врагом было сильное, могущественное Государство, будь то деголлевское или же якобинское, полицейское Государство или Советское Государство. И отвращение к Государству — физиогномика не только анархизма, но также и либерализма. Либертарианизм — радикальная форма либерализма. Примечательно, что в Соединенных Штатах анархизм воспринимается как форма крайне правого, а не крайне левого, как в Европе, экстремизма. Hybris (дерзость — прим. пер.) шестьдесят восьмого — по сравнению с социалистической и коммунистической традицией наших отцов и дедов — была вспышкой этой жажды свободы. Другими словами, это был наш обходной путь обращения в либерализм без демонстрации этого.

8. Народ свободы

«Запрещено запрещать» — такой знаменитый лозунг и такой либеральный! С одной стороны, мы были в фарватере идущей на убыль марксистской традиции, которая в странах, подобных Франции и Италии, досталась нам в наследство прямиком от наших старейшин и профессоров, которыми мы восхищались; с другой, мы уже видели восход либерально-популистской лавины, которая разорвет в клочья солидарность во имя абсолютизма наших индивидуальных желаний. Это было подобно тому ясному северному лету, когда солнце заходит в полночь и снова восходит несколькими секундами позже светом зари. Мы смешали рассвет с закатом.

В ближайшие десятилетия мы перешли от скрытого превосходства анархизма левого крыла к скрытому превосходству анархизма правого крыла. Возьмем студенческие протесты того времени, сердцевину которых составляли правые студенты, даже невежды, критикующие и высмеивающие своих профессоров. Пятьдесят лет спустя, в системе высшего образования, все больше и больше вдохновляемой англо-американской либеральной моделью, не студенты ли устанавливают законы? Сегодня именно учащиеся решают, будут ли преподаватели наняты или утверждены университетом. Студенты — конечные получатели, которые платят, поэтому им надлежит устанавливать, чему и как их должны учить; покупатель всегда прав. Последние, по меньшей мере, двадцать лет студенты в Италии не питали уважения к своим профессорам, людям, которые не умеют пользоваться компьютером так же хорошо, как они, и которые не хотят стать моделями или журналистами, как они; результат, намного превосходящий ожидания даже самой радикальной идеологии шестьдесят восьмого. Что касается политиков, то они утратили божественный ореол священнослужителей Власти, как мы и надеялись в то время: сегодня пресса осмеивает их, мы судачим об их романах с девушками из эскорт-услуг или порно-звездами, их рейтинг популярности упал до нуля.

Сегодня власть принадлежит не Народу — остающемуся трансцендентной категорией, — а «наибольшему» (the most). Не большинству (the majority) — правительство едва ли когда-либо выражает абсолютное большинство граждан, а всегда лишь относительное. «Pleriquae», наибольшее, представляет число, которое наделяет властью. Точно так же ты считаешься великим писателем, если «наибольшее» покупает твои книги, ты — популярный политик, если «наибольшее» находит тебя привлекательным, ты — знаменитость, если «наибольшее» слышало о тебе, «ты существуешь», если «наибольшее» видит тебя по телевизору, и так далее. Сегодня демократия превратилась в plerique-кратию.


9. Свободная любовь

В то время о свободных отношениях теоретизировали и практиковали их — еще одна крайне либеральная идея. Карл Поппер, о чем теперь уже мало кто помнит, писал об отрытом обществе как политическом эквиваленте открытой пары. Конечно, даже в шестьдесят восьмом в отношения вмешивалась диктатура страсти, даже вызывая ревность, однако она не приветствовалась: свободная сексуальность должна была быть сексуальностью нетрагической. Секс должен был быть радостным и веселым, никогда — слишком серьезным, потому что мы творили историю и ничего больше. Иными словами, пара была переосмыслена в терминах невмешательства, отличавшегося от протекционизма наших родителей.

Один мой друг и соратник как-то сказал мне: «Мы участвовали в движении шестьдесят восьмого, потому что это был лучший способ закадрить девчонок». Отчасти это было правдой. До, во время и после шестьдесят восьмого самым распространенным способом draguer (закадрить) девчонок твоего возраста было пойти на танцы. Я тоже выучил самые модные танцы того времени, вроде твиста или сиртаки, но охотничий ритуал танцевальной вечеринки, la boom по-французски или balletto по-итальянски, вызывал у меня отвращение. В ночных клубах можно было также танцевать медляки, прижимаясь к партнерше по танцу. Ты приглашал на танец незнакомую девушку, крепко прижимал ее к себе, и у тебя неизбежно возникала эрекция, которую девица могла с легкостью ощутить на своем паху или животе. Если за одну ночь ей случалось потанцевать с десятью парнями, то она собирала десять эрекций.

Для нас, «других» ребят альтернативных левых, соблазнение, занимался ли ты им или был его объектом, состояло не просто в колыхании телес, но также и слов. Встречи с «товарищами» женского пола на митингах и собраниях позволяли нам не только сходиться с женщинами, более соответствующими нашим «абстрактным фуриям» (выражение, использованное писателем Элио Витторини) и теоретически более открытыми к половым свершениям, особо или совсем не сопротивляясь, но и упражняться в вербальной фалличности, которую мы, высоколобые парни, столь сильно лелеяли.

Часто говорят, что лишь одна черта шестьдесят восьмого пользовалась на Западе длительным успехом: сексуальное раскрепощение (и я бы добавил, нерепрессивное терпимое либеральное отношение к детям). Это правда; с тех пор отношения между полами изменились, равенство между мужчинами и женщинами сделало большой шаг вперед, многие страны признали гомосексуальные союзы, стали легальными аборты и так далее. Наконец, это были годы, на которые пришелся упадок многовекового образа женственности, восходящего чуть ли не к средневековой куртуазной любви. Мы отчетливо осознавали резкий контраст с теми, кто был даже всего лишь на десять лет старше нас и жил в сексуальном и этическом мире прошлого века. В моей Южной Италии для любой девушки из состоятельной семьи было крайне важно сохранить свою девственность до дня ее нерасторжимого брака. Прежде чем достичь этой цели, пары прибегали к так называемой cosciata, работе бедрами: девушка сжимала обнаженные бедра, а ее партнер помещал между нами свой пенис, не проникая в нее, а просто упирался им в вульву и клитор и, в конце концов, эякулировал на последний. Потом за несколько лет девственность для девушек из драгоценной добродетели превратилась в бремя, которое нужно было сбросить как можно быстрее. Это изменение нравов — распространение женщин развязного бесстыдного сексуального поведения, бывшего раньше прерогативой мужчин, — началось до возникновения протестного движения шестьдесят восьмого. Перемены начались годами ранее, особенно в скандинавских странах, пропитанных лютеранской строгостью. Я бы сказал, что знаменитая сексуальная революция не была продуктом шестьдесят восьмого, скорее, напротив: движения того времени придали революционную политическую окраску процессу секуляризации и демократизации, даже в сексуальной сфере, которая, наоборот, является чем-то абсолютно либеральным.

В своих «Тюремных записках» Антонио Грамши писал, что социалисты десятых годов двадцатого века вынуждены были прогнуться, чтобы убедить такое множество хороших людей, включая женщин, принять участие в митингах и собраниях высокого политического значения; но затем пришли liberamoristi, защитники свободного секса, и «все пошло псу под хвост», как сказали бы мы сегодня. Социалисты проповедовали серьезную революцию, тогда как большинство хотело шутовской. Сегодня, однако, вполне очевидно, что защитники свободной любви одержали победу во многих уголках мира, в то время как социалисты всех мастей практически везде потерпели поражение. Свобода в любви оказалась более успешной, чем экономическое равенство. В самом деле, за последние десятилетия неравенство, особенно экономическое, значительно усилилось. Идеи Вильгельма Райха, Чиччолины и Дженны Джеймсон оказались весомее, чем идеи Грамши и Мао.


ДИОНИСИЗМ

10. «Так действовал Заратустра»

Подлинным духовным покровителем шестьдесят восьмого был не Маркузе, Че Гевара или генерал Зиап, а Фридрих Ницше, несмотря на то что лишь немногие из нас его читали. Но одна фундаментальная идея, исходившая от немецкого мыслителя, на французском была особенно популярна: что аполлоническим формам институционализированной жизни мы должны противопоставить беспечную дионисийскую живость. Мы хотели чистой dépense, чистой траты (Жорж Батай). И, что примечательно, в большинстве философий шестьдесят восьмого — у Делеза, Гваттари, Фуко, Бодрийяра, Лиотара, Ваттимо, Негри, Бадью, и так далее — в Ницше мы обнаруживаем фундаментальное мерило.

Художественный авангард, который в то время, как представлялось, набирал популярность, озаряла избыточная, трагичная и роящаяся фигура Антонена Арто. Культура любой эпохи противоречива; нашими культурными идолами были два автора, представлявшие собой полную противоположность: Арто и Бертольд Брехт. С одной стороны, крайне иррациональный театр жестокости Арто, с другой — рациональный эпический театр Брехта. Как соединить бесчеловечный дионисизм Арто с рефлексивным человеческим милосердием Брехта? Не только театр, но и кино, литература и искусство того времени пытались слить воедино два полюса, которые некогда определяли и разрывали нас (в конце концов, не определяется ли, в существе своем, каждая эпоха и каждая культура тем, что ее разрывает?).

Как дионисийцы Арто, могли ли мы иметь какие-либо моральные границы? В то время интеллектуалы частенько пользовались различиями между латинским и греческим, чтобы противопоставить мораль и этику. Или, скорее, мораль/этику, как тогда это записывали (слэш, представляющий собой то, что позже будет выражено как versus). Оба термина означают одно и то же и происходят от двух слов, означающих «традицию»; но, тогда как слово латинского происхождения, мораль, было чем-то, достойным осуждения, слово греческого происхождения, этика, было достойно похвалы. «Мораль» была отброшенной этикой, т. е. этикой всякого, кто был не с нами — «морализм», в особенности половой, и лицемерие общества. Мы представлялись себе аморально этичными.

Дионисизм — сакральный продукт крайней секуляризации: атеизм, доведенный до крайности, находит божественное в Дионисе. Таким образом, различие между либерально-капиталистической секуляризацией и нашей состояло лишь в этом: в первом не было места для священного, только для личных интересов и денег; мы же мыслили жизнь в сакральных терминах. Даже если священное, которое мы рассматривали, было священным тараумары в Мексике или намбиквара в Бразилии, а не папы или протестантских пасторов. Наше отрицание любой институциональной религии, «западной, мужской и белой», указывало на сакральное измерение, тиски которого мы ощущали, не видя его формы. Революция была нашим апокалиптическим божеством.


11. Майские ночи

В мае шестьдесят восьмого у меня был роман с бразильской актрисой Надей, бывшей в то время звездой авангардного театра в Сан-Паулу. Она соблазнительно улыбнулась мне на встрече Комитета иностранных студентов, членом которого я являлся, на левой щеке у нее красовался большой не особо изящный пластырь. Она рассказала мне, как несколько недель назад из окна своего отеля в Латинском квартале видела, как полиция избивает дубинками Жан-Люка Годара, которого она знала лично, снимающего массовые беспорядки. Она начала кричать: «Годар, Годар!», и flic бросил ей в лицо взрывную палку, лишив ее сознания… Итальянской закалки, Guevarista и Castrista, как и ожидалось от латиноамериканки ее поколения, двадцатишестилетняя Надя обладала привычками и манерами примадонны: у нее были очень длинные лиловые ногти, она тратила целое состояние на косметику и бравировала своими обнаженными снимками с обложки бразильского журнала. Короче говоря, у нее не возникало проблем с тем, чтобы сочетать свое партизанское кредо c атрибутами кинозвезды, которой она вскоре стала. Она стала востребованной звездой — и практически всегда, по требованию, обнаженной — бразильского социалистического кинематографа, а позднее — звездой теленовелл.

Наш роман продолжался до июня: потом я уехал в Италию на летние каникулы, Надя вернулась в Бразилию, и все закончилось. Тогда она подробно и очень эмоционально рассказывала мне про свою культуру и страну, которую я посетил много лет спустя, почувствовав, словно бы вернулся назад во времени в май шестьдесят восьмого.

Мы с Надей развлекались на полную катушку: день за днем активистская жизнь, секс, кино, театр и лучшие рестораны. Она познакомила меня с ключевыми театральными критиками и историками. Еще она познакомила меня с Глаубером Роша, в то время ведущим бразильским кинорежиссером, — фильмы, которые он снимал, такие как Deus e o Diabo na Terra do Sol и Terra em transe, пленяли парижского зрителя. Роша уже плотно сидел на всевозможных наркотиках, от ЛСД до кокаина, которые делали его фильмы все более и более своеобразными и привели к преждевременной смерти в возрасте сорока трех лет. Мы с Надей полностью сходились в одном: что Роша и Годар были «самыми антиимпериалистическими» кинорежиссерами, и потому лучшими. Иногда мы вместе ходили на собрания нашего комитета и принимали участие в форумах оккупированного театра «Одеон», которые происходили тогда непрерывно, двадцать четыре часа в сутки, с молчаливого согласия директора театра Жана-Луи Барро — это была французская версия, революционная и недолговечная, Уголка ораторов в лондонском Гайд-парке. У Нади было гораздо больше денег, чем у меня, и она частенько угощала меня обедами, которыми я до того момента, балансируя между столовыми и ресторанами самообслуживания, себя не баловал, и научила меня есть улиток. Потому что Латинский квартал, даже в самые тяжелые времена, когда всеобщая забастовка парализовала страну и доставлять товары в город было крайне трудно, всегда сохранял игристый, любвеобильный дух свободы. Кинотеатры и театры были открыты, как всегда, а рестораны полны. С одной стороны, полуразрушенные или сгоревшие автомобили, с другой — длинные очереди перед независимыми кинотеатрами на показы новейших независимых фильмов. Исключительность события привлекала в Париж множество туристов; ты не чувствовал себя изолированным в этой осажденной крепости, напротив, это давало нам удовольствие видеть людей, приезжающих со всего мира, чтобы восхищаться нами. Большинство иностранных газет и журналов помещало нас на свои первые полосы и обложки. В майских событиях шестьдесят восьмого не было ничего жестокого или фанатичного, насилие творилось в ритме веселого танца. Подвижной праздник, не ненависти, а провокации.

В шестьдесят восьмом мы, мелкие буржуа, могли наконец позволить себе немного величия. В конце концов, Революция всегда была роскошью для молодых — или, для богатых, роскошью нищеты. В этом смысле Революция сродни спорту: на обоих полях игроки молодые.

В те годы барьер между бедностью и богатством был у нас, как казалось, устранен: отсутствие денег не лишало тебя возможности с большим размахом участвовать в Истории. Даже будучи бедным, ты мог позволить себе все что угодно — даже если это значило воровать. Во время своих маниакальных фаз Альтюссер, бывало, воровал книги, хотя ему, с его зарплатой профессора в École Normale Supérieure, не было нужды этого делать. В то время правилом было: никогда не красть у частных лиц, но красть у компаний, особенно в супермаркетах и книжных магазинах, было законно и свято. В качестве студента в Париже я оставался до 1973, и все эти годы у меня, конечно же, было очень мало денег: но я не помню этот период как время нищеты и лишений. Как сумел я жить жизнью branché, интеллектуала «со связями», в таком дорогом городе? Я сам не знаю ответа. На свои финансовые проблемы я реагировал процветающим train de vie (образом жизни — прим. пер.). Как пел Жак Брель, on vivait de l’air du temps (мы жили в духе времени). Ты мог жить жизнью нищего, которая не была бесплодной, пустой, скудной, вялой, изнурительной, но, напротив, была яркой, сумбурной, полной приключений, размашистой. Временные колебания и разгульная нищета молодости — не судьба, не клеймо, а темное дно блистательного образа жизни.

Мы с Надей устраивали романтические прогулки по берегу Сены. В то время на quais (набережной — прим. пер.) валялись молодые сквоттеры, но она была, и все еще является, обителью пар. Мы оба были взволнованны и счастливы, банальность романтической прогулки в месте с почтовых карточек компенсировалась фоном исторического события, очевидцами которого, по нашему мнению, мы являлись — мы разгуливали, она в мини-юбке, я в джинсах и с эрекцией, как и любая глупая молодая парочка, но мы чувствовали себя так, как должна была чувствовать себя пара, прогуливающаяся вдоль Невы в Санкт-Петербурге в ноябре 1917, или как могла бы себя чувствовать другая пара из будущего, прогуливающаяся вдоль Шпрее в Берлине девятого ноября 1989… Хотя в нашем случае любви не было, только веселая дерзкая сексуальность.

По моим ощущениям, в мае шестьдесят восьмого секса было много — в конце концов, разве не весна тогда была? — но времени и возможностей для настоящей любви было не много. Конечно, для возникновения любой настоящей эмоции любым сексуальным отношениям необходим ореол трансцендентности. Этот ореол, преображающий сексуальный спазм, обычно называют любовью, но тогда ореол возникал оттого, что мы были, как нам казалось, участниками истории. Слишком сильно влюбленными в то, что они проживали, чтобы влюбиться в какого бы то ни было мужчину или женщину.


12. «Подходящий для лечения случай»

Если бы меня спросили, какие фильмы лучше всего изображают тот период, я бы определенно включил в список «Морган: подходящий для лечения случай» Карела Рейша, английский фильм 1966 года. Главный герой, Морган, — художник-коммунист из семьи пролетариев, со страстью к диким животным. Он является воплощением не только того, чем мы хотели быть, но и того, чем, увы, многие из нас в действительности стали. Морган отказывается признать, что его бывшая буржуазная жена (которую играет Ванесса Редгрейв, позже ставшая британским троцкистским лидером) собирается замуж за преуспевающего самоуверенного молодца, владельца картинной галереи. Морган прибегает ко всевозможным уловкам, включая похищение бывшей жены и подкладывание бомбы под кровать ее будущей свекрови. Морган, любимыми местами которого являются могила Маркса в Хайгейте и лондонский зоопарк, прочитывает британскую жизнь в ключе африканской саванны и видит себя Тарзаном. В день свадьбы своей бывшей жены он переодевается в гориллу и, подобно Кинг-Конгу, врывается в отель, где проходит свадебное торжество, сея смуту. Одна из самых известных сцен в фильме показывает, как Морган, все еще в костюме гориллы, с горящей головой и мехом, несется на мотоцикле прямиком в Темзу, чтобы утопиться. В итоге, он попадает в психиатрическую больницу.

В этом фильме показаны все темы, которые будут раскалывать наше бурное поколение после шестьдесят восьмого: страсть социальных экологов к неукрощенной дикой природе («Под мостовой — пляж», еще один знаменитый лозунг мая шестьдесят восьмого); превозношение безумия как особой формы политического диссидентства (антипсихиатрическое движение Лэйнга и Купера, шизоанализ Делеза и Гваттари, освобождение психиатрических пациентов в Италии Франко Базальей); осмос между сюрреалистическим перформансом и отчаянно коммунистическим активизмом; pietas (состраданием — прим. пер.) к Кинг-Конгу, огромному терпящему поражение Оно, хрупкому уникальному экспонату, пойманному и уничтоженному технологическим сверх-я; свободный невинный секс, как между животными; насильственное событие, заявляющее о нашем неприрученном отличии. Провал Моргана, балансирующего между тюрьмой и сумасшедшим домом, казался нам оксюморонической победой: его бесплодный бунт против судьбы того, кто «выбрал» родиться у бедных родителей, не огорчало нас, а добавляло нашим растрепанным космам ореол величия, величия борьбы за безнадежное дело. Разве Сартр — который для многих из нас по-прежнему был вдохновляющим разумом — не утверждал, что мы должны «действовать без надежды»? Проиграть, угодить в тюрьму или психушку, подвергнуться осмеянию — именно таким своеобразным окольным путем могла бы победить наша Революция. Зооморфный бред Моргана, с одной стороны, славил наше неудачливое величие, а с другой — позволял нам, любя, смеяться над собой.


13. «Страсть к Реальному»

О тяге шестьдесят восьмого к утопии говорилось много, но в действительности наше поколение было решительно антиутопическим, если под утопией мы понимаем тысячелетнее ожидание появления чего-то иного. Мы, дети шестьдесят восьмого, были, напротив, всецело поглощены тем, что Ален Бадью называет «страстью по реальному» — характерной, по его мнению, для всего «короткого века». Нам недостаточно было строить планы, мечтать или надеяться, идеи должны были мгновенно перемещаться в реальное! Мы торопились переживать максимально остро — даже с помощью амфетаминов, конопли или ЛСД — не медлительность проекта, а головокружительно стремительное настоящее. Как сказал Давид Руссе: «Нормальные мужчины не знают, что возможно все», — тогда как мы, ненормальные женщины и мужчины, говорили, что произойти может даже невозможное.

Затем, в последующие десятилетия, нам пришлось научиться быть пассивными: понять, что у обыденной жизни есть свои причины, о которых не знает Политический и Философский Разум. Поэтому по прошествии многих лет мы могли бы сказать: «Мы хотели изменить мир, но мир изменил нас».

Сегодня все изменилось, даже у крайне правых, находящих широкую поддержку в первозданных и самобытных парках американских кампусов или внутри стен снобистских европейских школ: никто из левых не думает, что сегодняшней задачей является перемещение своих идей в реальное, но что состоит эта задача в том, чтобы просто пролить свет на альтернативные возможности, мыслимые, но неосуществимые. Неудивительно, что после Деррида в моду вошла деконструкция, чисто академическое занятие: более не деконструкция социальных структур, но только текстов. То, что остается от левых, снова милленаристское.


14. Насилие большинства

Некоторые осуждали также тоталитарные тенденции шестьдесят восьмого, скрывающиеся за торжеством прямой демократии. Мы предвкушали проект прямой демократии Руссо — выход за рамки представительной политики. Однако тоталитарная тяга внутренне присуща прямой демократии, поскольку она нацелена на единомыслие. Нашим идеалом была единая неделимая воля, являющаяся следствием наших собраний, но тогда меньшинства, помещенные в позицию антиреволюционных маргиналов, должны были быть ликвидированы. В то время идея о том, что особенность демократии состоит именно о том, что она гарантирует возможности и защиту меньшинствам, что «народ» всегда разделен, еще не стала очевидной.

В те дни очень активной была «ламбертовская» (в честь ее основателя, Пьера Ламберта) троцкистская организация, чья университетская секция называлась FER, «Железо», и они были, несомненно, особо «железной группой». Тогда я не знал, что одним из членов этой группы, боевое имя которого было «Мишель», был студент, которого звали Лионель Жоспен. Во время встреч в оккупированной Сорбонне всякий раз, когда пытался заговорить представитель группы «Железо», их встречали воплями, свистом и всеобщим гомоном троцкисты из других организаций. Напротив, представителям PCF или других умеренных взглядов позволяли высказываться свободно. Бойкотирование на собраниях ламбертовцев было до такой степени систематическим, что выбранный нами представитель студенческого комитета хладнокровно сказал: «Если представителей FER отвергает столь огромное число товарищей, мы должны принять это во внимание и не пускать их на наши собрания». Никого такое предложение не шокировало, до тех пор пока не вмешался значительно более здравомыслящий студент и не сказал: «Не давать право голоса меньшинствам — это отрицание демократии». Это не пришло нам в голову! Наши суверенные собрания — которыми со временем научились хорошо манипулировать молодые лидеры радикальных группировок — постепенно вели к Террору. Единомыслие предвещает тоталитаризм.

Я частенько ходил на собрания в амфитеатр Сорбонны с Мирэй, некоторое время работавшей с художником Виктором Вазарели и вращавшейся в творческих и интеллектуальных кругах Парижа. Она только что завершила неудачный роман с уже известным в то время болгарским семиологом Цветаном Тодоровым. Будучи особенно неравнодушной к мужчинам с нефранцузским паспортом и моложе ее, она воспользовалась весной шестьдесят восьмого, чтобы влюбиться в меня, еще совсем ребенка по сравнению с ней. Она соблазнила меня своим германтовским салонным стилем французского, разочарованным во всем остроумием и изящными неологизмами. От нее я научился «говорить по-парижски», другими словами, стремиться конструировать даже самый банальный разговор на манер лингвистического бриллианта. Она частенько бродила со мной, наслаждаясь тем маем шестьдесят восьмого. Те события я переживал, исходя из двух точек зрения: моей собственной, точки зрения двадцатилетнего, слишком проникнутого страстями времени, и точки зрения знающей dame. Это было так, словно бы я жил во время французской революции с санкюлотами в компании мадам де Лафайет. Она могла озадачить меня, заявив: «Твои товарищи думают, что они против профессоров, но разве ты не видишь, что после многочисленных разглагольствований они начинают делать именно то, что говорят их profs gauchistes? Они просто более хаотично повторяют идеи и лозунги своих учителей. В конечном итоге, этот студенческий протест осуществляет мечту профессоров». Сама она изучала латынь и французский в парижской высшей школе.

На тех хаотичных сорбоннских собраниях любой, кто там появлялся, имел право голоса, поэтому Мирэй тоже поднимала руку. Мы оба, как правило, голосовали за наиболее радикальные сдвиги, я — чтобы соответствовать своим революционным убеждениям, Мирэй — потому что считала, что так будет веселее. После долгого вечера дебатов и голосования, когда мы уходили, она воскликнула: «Мы были так хороши, я и ты! Мы всегда голосовали с большинством». Я и не заметил. В прошлом всегда оказывалось, что я голосовал с меньшинством, а теперь, благодаря маю шестьдесят восьмого, мне было приятно и уютно под одеялом большинства. Вот в чем был настоящий кайф мая шестьдесят восьмого: наконец-то вечное меньшинство впервые испытывало трепет от того, что стало большинством.


15. Фанаты

В 1992 году, путешествуя по Пизе, я оказался в самом сердце демонстрации, столкновений молодежи с полицией, со взрывчаткой и слезоточивым газом. Ожесточенный передовой отряд столкнул офицеров, стоящих на линии фронта, с девушками и другими сообщниками, находящимися в тылу, вкупе с другой динамикой городского повстанчества. Мне показалось, что я вернулся назад в шестидесятые. Но вскоре я понял, что демонстрация была приурочена к футбольному матчу. Это был способ почувствовать себя главным игроком после того, как побыл простым зрителем. Но в своем переходе от пассивной публики к активным демонстрантам эти малые из Пизы вовсе не так уж сильно отличались от молодежи шестьдесят восьмого: нам тоже наскучило быть просто зрителями теленовостей — нам тоже хотелось мелькать в новостях. Желание быть в центре внимания — это то, что объединяет политизированную и неполитизированную молодежь.

Короче говоря, великие политические демонстрации имели своим источником глубинную потребность, которая реализуется в политических мотивах точно так же, как и в спортивных состязаниях. Раньше врагами были фашисты и Капитал, сегодня — болельщики другой футбольной команды; в обоих случаях в качестве врага под рукой есть полиция, на которую можно сорваться. Политические мотивы были более поверхностными, тогда как более глубокой причиной была молодость, гормональная необходимость мутить воду из–за обиды на мир, который казался слишком правильным, отсюда мышечная потребность в риске и войне.

Возможно, «долгоиграющая» культурная черта, которая характеризует европейские поколения XX века — это не политика, а битва Давида с Голиафом. Бой против голиафов власти. Культурная модель столкновений с полицией, желательно в весенние дни, возможно, после распития большого количества пива, гораздо более глубинна, чем противостояние школьным реформам или же протесты против лидеров G8. Это глубочайшая идентификация: другими словами, способ, которым европейская цивилизация проинтерпретировала то, что, как мы полагаем, является общим для всех человеческих существ, т. е. жгучую силу воинственного влечения в юные годы. Эти формы энтузиазма, как в отношении спортивных соревнований, так и в отношении воинствующей области политики, — Олимпия и Фермопилы — старейшие европейские интерпретации прибавочной энергии молодости.

В 1970 году итальянский южный город Реджо-ди-Калабрия перевернула вверх дном jacquerie: лидер толпы вел долгую городскую партизанскую войну, собрав группы «смутьянов» в знак протеста против решения правительства сделать областной столицей Калабрии Катандзаровместо Реджо. В то время наши космополитические носы чуяли скверный запах восстания во имя глупых провинциальных мотивов — это была повстанческая война, которая не имела ничего общего с делом пролетариата! И вот, я поговорил об этом с другом, который был несколько старше меня, пытаясь интерпретировать восстание с точки зрения изощренной политики, экономических заговоров и интриг правящей в то время Христианской демократической партии. Почему еще сотни людей стали бы выходить на улицы каждый день, чтобы сражаться с полицией? Мой друг, более политически зрелый, чем я, сказал: «Чтобы повеселиться! Эти люди чудесно проводят время, к тому же большинство из них — безработные, и времени у них полно». Для меня это было эпистемологическим откровением: осознание не структурного и не трансцендентного измерения политических событий, а веселого, лихого и либидинального. Этот инсайт выходил далеко за рамки марксистского структурализма и структуралистского марксизма: воля к борьбе как часть заряженной адреналином потребности, вокруг которой вращается любая политическая идеальность.


16. Лидеры

Итак, я отправился слушать Даниэля Кон-Бендита. Публике нужно видеть воплощение пылких, захватывающих и разнообразных движений лица и тела: в Германии это было уделом Руди Дучке, в США — Анджелы Дэвис, в числе прочих других, а во Франции — Кон-Бендита. Так я понял качества, отличающие лидера, даже учитывая то, что в данном случае он был лидером, абсолютно ничего не возглавляющим, потому что шестьдесят восьмой был лавиной, которая подстегивала саму себя, без капитанов или стратегий. Основополагающее для лидера качество — быть обнадеживающим. В гуще любого хаоса он будет говорить спокойно, но твердо и убедительно. Другими словами, la force tranquille (спокойная сила) — лозунг, который привел Миттерана к победе на президентских выборах в 1981 году.

СПЕКТАКУЛАРИЗМ

17. «У заводских стен»

«Спектакль — это капитал такой степени накопления, что он становится образом».

Ги Дебор

Решающим фактором для движения шестьдесят восьмого было соперничество. До майских событий я с завистью следил за подвигами немецких и итальянских студентов, которые уже зимой шестьдесят восьмого привлекли внимание средств массовой информации своими броскими демонстрациями. Париж зашевелился последним, — тут же сказали люди, — чтобы подражать итальянским и немецким студентам.

Участниками двух первых недель майских событий были только студенты. Затем в оккупированную Сорбонну пришла делегация заводских рабочих. Находясь в аудитории, один из них сказал: «Раньше рабочие думали, что вы, студенты, — сборище избалованных деток, которые только и знают, что танцевать да пить виски. Теперь они увидели, что вы тоже знаете, как сражаться». И добавил: «Сегодня все газеты и телевизионные сети говорят о вас. Но помните, что костяк системы — это мы, рабочие. И когда мы начинаем действовать…». И, конечно же, они начали действовать, и студенческие протесты справедливо ушли в тень. Но то, что заставило действовать рабочих определенных крупных промышленных областей во Франции — как позднее в Италии во время так называемой «жаркой осени» 1969 — было своего рода братское соперничество, которое в то время уже приняло форму медийной экспозиции: «будут ли первые страницы по-прежнему пестреть студенческими демонстрациями или же нашими собственными?».

Мне случалось раздавать листовки у стен заводов в Италии. После Второй мировой войны итальянское правительство решило превратить бездействующий неаполитанский регион в промышленный центр, и прекрасный Залив Поццуоли был осушен длинными рядами зловонных заводских цехов. В конце смены мы с моими товарищами-троцкистами шли, бывало, к стенам загрязняющего окружающую среду сталелитейного завода Italsider, чтобы продавать нашу коммунистическую газету. В эти серые зимние дни рабочие выглядели как угодно, но только не революционно настроенными: они были уставшими, медленно двигались и выглядели так, словно ждали только одного — оказаться снова дома, перед телевизором в ожидании ужина. Один товарищ, интеллектуал, как и все мы, кто пытался продать Революцию революционному классу, сказал мне: «Похоже, рабочим надоело быть в центре истории!». Но в шестьдесят восьмом казалось, что рабочие наконец-то были готовы сыграть в игру, которую от них ждали: не только быть (внутренне) революционным пролетариатом, но и казаться им (внешне).

На политическом и экономическом уровне влияние шестьдесят восьмого было незначительным или даже ничтожным. Голлисты и их сторонники стали сильнее, а левые пришли к власти лишь тринадцатью годами позже благодаря Миттерану. Стабильное повышение зарплат, достигнутое масштабными забастовками в шестьдесят восьмом, в течение года было полностью сведено на нет инфляцией, а позже — девальвацией французского франка. В Италии господство христианских демократов — и левоцентристского блока, стержнем которого они являлись, — длилось до 1992. В семидесятых правительство Великобритании и Германии было левым, но это привело в одном случае к победе тэтчеризма, в другом — Гельмута Коля. В конечном счете, единственным успешным шестьдесят восьмым оказался американский: да, Никсон победил на президентских выборах в 1969, но оппозиция вьетнамской войне привела к капитуляции Соединенных Штатов на той территории. Как бы то ни было, начиная с восьмидесятых, Запад, по всей видимости, повернулся спиной к марксистским или анархистским проектам…

Является ли детищем этих «немногих» глобализированный мир, который некоторые ненавидят? Действительно, после шестьдесят восьмого драматическим образом подтвердилось то, что ситуационист Ги Дебор назвал обществом спектакля. Разумеется, как марксист, он говорил об этом чтобы стигматизировать его, но из–за акцентирования внимания на зрелищности (spectacularity) Дебора можно рассматривать как своего рода наиболее представительную теоретическую фигуру того времени. Фактически, май шестьдесят восьмого, несмотря ни на что, знаменовал собой подтверждение, абсолютно новое, никогда прежде не виданное и всепоглощающее, общества спектакля — именно потому, что важны не экономические или политические, а «культурные» последствия шестьдесят восьмого, т. е. формирование нашего текущего чувства-в-мире.

Это был поворот: «важно то, что мир говорит о нас».

У истории есть скрытая сторона (экономические процессы, дипломатические интриги и так далее, с которыми мы почти или совсем ничего не можем поделать) и зрелищная, спектакулярная сторона, к которой мы все можем приобщиться, если пожелаем. Многие говорят, что наиболее важным событием нового века было 9/11. В действительности же эти атаки никоим образом не изменили экономический, политический и военный мировой порядок. Мы считаем его исторически значимым только из–за того, что оно было максимально зрелищным — также благодаря отснятым материалам, которые мы все могли видеть. Важно, чтобы событие было заснято. Майские события шестьдесят восьмого снимали и переснимали! Мир меняет безмолвная история, а простой люд усыпает его салютами, думая, что творит историю.


18. В театре революции

И все же, разница между тогда и сейчас существует: в годы, близкие к шестьдесят восьмому, освещение в средствах массовой информации было следствием сопричастности; сегодня сопричастность является следствием освещения в СМИ. Нам хотелось что-то значить в обществе, а сегодня, на мой взгляд, самое важное — это предстать перед обществом. Примерно в то время знаменитый театральный и кинорежиссер Кармело Бене заявил: «Я предстал перед Девой Марией!»; сегодня важно суметь сказать «Я предстал перед Народом», в особенности посредством телевизоров. Сегодня мы перешли от социальных утопий, — пишет Петер Слотердайк, — к индивидуальным утопиям: все хотят богатств, восхищения и славы. И, конечно же, любой может стать знаменитым на пятнадцать минут.

Нечто, очень похожее на май шестьдесят восьмого в Париже, случилось в 1989 году в Пекине. И французский шестьдесят восьмой, и китайский восемьдесят девятый были нейтрализованы, последний — танковыми силами, первый — силами демократических выборов, которые обеспечили Де Голлю и его союзникам уверенную победу в июне 1968. В пекинских снимках меня особенно поразило то, что многие лозунги, которые держали студенты, протестующие на площади Тяньаньмэнь, были написаны по-английски: проинформировать западных журналистов и публику было важной частью действия, которое лишь казалось национальным. Еще меня поразило фото студента, по всей видимости, выступающего перед толпой: его голова была обвязана лентой с идеограммами, возвещающими о его бессрочной голодовке, а на шее болталась японская камера. Это фото фотографа с висящим на шее Кэноном кажется мне символом рефлексивности, которая нужна сегодня любому восстанию. Современные мятежи — не просто действие, они еще и образы, рефлексы и отражения, порождающие действия и решения.

Май 1968 тоже был неразрывным скоплением СМИ, действий и зрелищности. Французский май был бесспорно фотогеничен. И, что существенно, эпицентр его находился в двух театрах: старом амфитеатре Сорбонны с ее постановкой лихорадочной комедии прямой демократии и постоянным форумом в театре «Одеон». С помощью своего рода атавистического рефлекса революционная мелодрама нашла свои генеративные местоположения в стенах театра.

Присутствие публики — становящейся все более и более многочисленной по мере того, как распространялись протесты, — было решающим для всплеска повстанческого насилия. Поначалу тех, кто были готовы ко всему, было немного, но тех, кто пришли за ними понаблюдать в надежде узреть Событие, были тысячи. Эти зеваки, которым наскучило ждать начала шоу, в какой-то момент решили действовать сами, превратившись в свирепейших мятежников. Немало денди, развлекавшихся наблюдением воочию за происходящим, попали на страницы печати на следующий или в тот же день, только теперь они метались на баррикадах с обнаженным торсом, таская груды кирпичей и цепей. В революции, как на премьере в Ла Скала в Милане, публика постоянно рискует стать главным зрелищем. Но тщеславие гламура — это отметина любой формы демократического участия. Именно поэтому Платон, одинаково ненавидевший театр и демократию, называл последнюю театрократией.

В конечном счете, у Французской революции (настоящей революции 1789) был такой значительный исторический престиж именно потому, что это была первая рефлексивно зрелищная революция. В то время Париж предстал в качестве огромной сцены для длинной и сложной исторической трагедии, разделенной на разнообразные акты и полной coups de théâtre (сценических эффектов — прим. пер.). Французская революция, великолепный исторический роман, запустила зрелищную фазу западной истории.

Прославленных tricoteuses (вязальщиц), занимающихся рукоделием во времена Террора и отпускающих замечания в перерывах между казнями, часто приводят в качестве символа народного цинизма. В то время, без телевидения, на общественных площадях Парижа великий базар истории предъявлял себя во всей своей эпической прозрачности.

Но частью революционной иконографии делает tricoteuses то, что, являясь на первый взгляд всего лишь зрителями, они стали участниками. Публика становится протагонистом: старейшая мечта любой демократии. Когда возникает это короткое замыкание между зрителем и актером, мы получаем революцию. По-настоящему лихорадочные, эйфоричные и знаменательные фазы демократии — те, в которых наблюдающие зрелище сами являются зрелищем, порождая действие.

Итак, блеск мая шестьдесят восьмого был более ярким, нежели у других восстаний того времени, потому что он давал ощущение того, что задействованные в нем люди живут более полно, как в романе или фильме. Эта концентрация во времени и пространстве производила оптический эффект социального процесса, который наконец-то был зримым. В мае шестьдесят восьмого истории, которые в теории были длинными и сложными, сгустились внутри аристотелевского единства места, времени и действия; всего лишь в один месяц. Революция — это греза, но не является ли этой грезой и сама демократия? — потому что благодаря ей мы можем жить в ярком блеске истории.

И наоборот, неудачная репрезентация войны или восстания может оказаться губительной для своего исторического значения. К примеру, война Афганистана против СССР, во многом более актуальная с исторической точки зрения, чем вьетнамская, никогда не имела для нас никакого мифологического значения, мы не пережили ее просто потому, что в СМИ не было про нее ни фильмов, ни песен. Напротив, Вьетнам — одна из наших воин; благодаря всем американским фильмам, мы были в ней задействованы.


19. Лица

Различие между нами и предыдущим поколением engagée (добровольцев — прим. пер.) было еще и физиогномичным. До шестьдесят восьмого истинный коммунист обладал отвагой. В Италии в шестьдесят восьмом эту самую отвагу демонстрировал, в особенности, лидер Коммунистической партии Энрико Берлингуэр, умерший в 1984. Брехт сказал, что ненависть к несправедливости делает брови строгими. Подбородок коммуниста придавал его лицу суровое гневное выражение, подобное горькой гримасе отвращения (разумеется, к подлости капиталистического мира), смягченное железно-ледяной волей работать тяжело и серьезно, без глупостей. Худые лица без тени улыбки, созидательные и нервно готовые к действию.

Наши же лица, возможно, из–за длинных волос и бород, выражали совершенно иные способы бытия-в-мире: лица одновременно веселые и дикие, что-то среднее между беззаботным бродягой, живущим за пределами любой респектабельности, и рок-звездой, выставляющей напоказ разученную эксцентричность. Никакой унылой рутины глухого действия, только зрелищность хулиганской провокации. По выражению историка Фернана Броделя, мы перешли от longue durée (продолжительного — прим. пер.) революционного стиля к évènementiel (событийному — прим. пер.). От длительности к сожжению всего в одночасье в Событии.


ФРАТЕРНИЗМ

20. Доброта

Фратернизм — это не коллективизм, — последний термин не использовался, потому что вызывал в памяти систему СССР, которая подавляла любое инакомыслие. Фратернизм социализировал наш дионисийский импульс: это была коллективная сторона острой необходимости, прежде всего субъективной, разрушения всех границ того, что я бы назвал домашней экономикой общества. Фактически для многих шестьдесят восьмой означал взрыв индивидуалистического высокомерия, несмотря на шум и ярость социалистических лозунгов.

Примечательно, что одним из фильмов, наилучшим образом представляющих эпоху, является «Беспечный ездок» Денниса Хоппера. В нем нет ничего социалистического: это история о двух наркокурьерах, колесящих на своих мотоциклах по Штатам. Сверх-люди за пределами Добра и Зла, которые тусуются с распутными девками, получают кислотные трипы и так далее. Эпичное дорожное кино, наследие Керуака и Витторио Гассмана (в фильме Дино Ризи 1962 года Il Sorpasso — «Беспечная жизнь», которым навеяно название «Беспечный ездок»), оно выражало нашу чисто кочевую страсть: непрерывное изменение, никогда не находящее покоя в определенности моральных норм или затвердевших институций. Неслучайно трип (путешествие — прим. пер.) стал общим термином для обозначения галлюциногенного опыта. Но не было ли все это поэтической, и потому радикальной, формой Stimmung (настроения — прим. пер.), позднее ставшей самой сутью неолиберальной современности? Гибкость, снятие ограничений, скорость, изменение, глобализация: все слова, прославляющие гераклитову страсть к современности, ее нетерпимость к любого рода удобному продолжительному старческому возлежанию на уже-достигнутом. В «Беспечном ездоке» также имеет значение, в конечном счете, именно братство двух главных героев.

Однажды вечером, загнанные полицейскими наступлениями в переулках Quartier, мы нашли приют в оккупированной Сорбонне, где несколько врачей и студентов-медиков позаботились о нас. Они боялись, что наша одежда могла пропитаться токсичными газами от бомб, которые использовала тогда полиция, и заставили нас снять с себя почти все. Все эти врачи были такими милыми; они приходили к нам время от времени, чтобы справиться о нашем самочувствии: «Vous sentez-vous bien, camarades? Tout va bien, camarades?…» («Хорошо себя чувствуете, товарищи? Все в порядке, товарищи?…» — Прим. пер.).

С крыш домов мы могли следить за сценами партизанской войны, разворачивающейся в квартале. Кое-кто из участвующей молодежи явно были не студентами, а настоящими профи городской войны — нам они были известны как катангцы, поскольку ходили слухи, что их тренировали в Конго сражаться с сепаратистами Катанги. Они походили на Черный Блок демонстраций более ранних лет. Будучи весьма проворными, они могли сдерживать силы полиции, хорошо обученной справляться с городскими восстаниями. У этих атлетов городской войны не было особой идеологии, и, подобно средневековым солдатам удачи, они с готовностью ввязывались в любые разгорающиеся события. В то время Париж был тем местом, где нужно было быть. Я не думаю, что за их активизмом стояла какая-то организация.

С крыш домов мы проживали действие, в то же время имея возможность предаваться удовольствию созерцания. И все мы чувствовали себя братьями, обласканными теми милыми товарищами-врачами. Думаю, что тем свежим майским вечером мы все чувствовали ликование мира, четко расколотого надвое, на черный и белый: с одной стороны — зло, тщетно выступающее против воинов света, с другой — братство, которое наконец-то восторжествовало. Часто говорят, что западные левые использовали лозунги liberté и égalité, пренебрегая fraternité. Это абсолютно ложное заявление: проект равенства — всего лишь фасад (Маркс был против него), и в действительности людей толкает к радикальным левым мечта о безграничном братстве. Не хочется, чтобы кто-то был тебе чужаком, хочется, чтобы все были друзьями; сильнее всего мечтаешь о вселенной, населенной добрыми людьми. Когда ненавидишь либерализм, это происходит из–за того, что ты отождествляешь его с миром эгоистичных индивидов, которые огрызаются на тебя в переполненных, пропахших потом автобусах, где каждый наступает на ноги другому, с этикой хитрых торговцев, которые улыбаются только для того, чтобы заграбастать побольше твоих денег. Думая о распутстве шестьдесят восьмого, трудно полагать, что, в конечном счете, то, чего мы хотели, — это мир, который, в конце концов, искренне и некритично поверит в хорошие манеры. То, что мы находились все вместе на крышах Сорбонны, заставляло нас чувствовать себя гигантами, которые управляли будущим и побеждали зло.

Я отрекся от всех идей, которые обогащали мой опыт в то время; я ни в коем разе не отрекся от своего опыта того периода.


21. Фарс

Для некоторых братство шестьдесят восьмого было подобно удару молнии, от которого они никогда уже не оправились; они были обездвижены лавой, как человеческие гипсовые слепки, обнаруженные в Помпее. Они мечтают о том, что шестьдесят восьмой восстанет из пепла, словно феникс, и будет воскрешен в другом, более или менее сумасбродном и благородном народном движении. В Италии у нас было повторение шестьдесят восьмого в семьдесят седьмом с последующими за этим захватами университетов и митингами с метанием камней; но это был исключительно итальянский феномен, симптом специфической хрупкости страны, без космополитического заряда шестьдесят восьмого. Некоторые ностальгирующие по шестьдесят восьмому чувствовали ликование тех лет во время масштабных протестов так называемых не-глобалистов против собраний G8 в Сиэтле, Порту-Алегри, Генуе и так далее; или в демонстрациях против войны в Ираке в 2003. Или во французских banlieue (пригородных — прим. пер.) беспорядках в 2005. Однако нам следует напомнить этим мечтателям высказывание Маркса о том, что история повторяется только в виде фарса.

ДАДАИЗМ

22. Готичное пи-пи

Еще в 1966 — когда начали возникать первые массовые демонстрации в Италии без покровительства Коммунистической партии — я понял, что эстетика антиамериканских протестов определенно меняется, что они становятся американизированными. Это была новая волна дадаизма. Натуралистическую иконографию, типичный «социалистический реализм» левых заменили знаки и стили поп-арта: формами нашего поколения стали формы Аллена Гинзберга, Энди Уорхола, Роя Лихтенштейна, Боба Дилана, нью-йоркского Bread & Puppet Theatre, или Living Theatre Джулиана Бека и Джудит Малины, а также британские формы от Питера Брука, The Beatles, The Rolling Stones и так далее. Шестьдесят восьмой отметил поворот к культурной англо-американизации молодежи, который победоносно продолжался в следующие десятилетия, даже несмотря на то, что нашей основной заботой оставалось установление Революционного Интернационала, тогда как сегодняшняя молодежь принадлежит к молодежному интернационалу и следует Американскому пути: все они слушают англо-американскую музыку, носят джинсы, пользуются компьютерами американского производства, любят одни и те же (очевидно, американские) фильмы и так далее.

Чтобы помочь понять дионисийский дух шестьдесят восьмого, я бы хотел рассказать эпизод из личной жизни, нелицеприятный для меня. Зимой 1970 я путешествовал на машине от Парижа до Лотарингии с двумя друзьями-философами и своей тогдашней взрывоопасной подружкой-француженкой Франсуазой. Мы остановились в Реймсе и, чувствуя, что замерзли, отправились пообедать рядом с величественным городским кафедральным собором, в котором никто из нас прежде не бывал. После горячего обеда, сопровождаемого отличным рейнским вином, мы посетили Нотр-Дам. По какой-то причине в тот день собор был совершенно пуст: ни священников, ни прихожан, только мы вчетвером, хмельные и дадаистичные. Мои молодые приятели-марксисты воспользовались ситуацией, чтобы украсть пару стульев и несколько поминальных свечей, тогда как Франсуаза, помня, что это было место, где веками короновали королей Франции, встала передо мной на колени и принялась делать мне долгий и глубокий минет. Смеркалось. Последние лучи зимнего дня проникали сквозь великолепные расписные стеклянные окна, отбрасывая повсюду тени остановившегося замершего времени. Потом мы, трое мужчин, выбрали барельеф на стене и вместе помочились, одновременно скрестив наши струи на готических камнях. До сих пор помню ручьи желтоватой жидкости, стекающей на серую мраморную поверхность.

Почему мы это сделали? В те же месяцы я на одном дыхании прочел «Готическую архитектуру и схоластику» Эрвина Панофски. Я любил готику. Мои интенсивные занятия в то время включали художественное наследие Средних веков. Я не хотел, подобно футуристу Маринетти, разрушить Венецию и застроить ее заново при помощи стальных машин и всегда находил прошлое более прекрасным и трогательным, нежели настоящее. Ересь духа, таким образом, позволила нам, с одной стороны, почтить художественные работы, а с другой — совершить акт вандализма в отношении памятников, символизирующих монархическую или религиозную власть. Это был способ доказать себе и, в широком смысле, всему миру, что у нас нет границ. Что мы посмели опорочить даже те шедевры, которыми восхищались. Мы практиковали гиперболическую фигуру безграничного раскрытия в отношении возможного, которое не заботит то, на что оно рассеяно ступает. Сегодня я хотел бы вернуться с Франсуазой (которая, между тем, стала руководящим работником Министерства культуры Франции…) в Собор Реймса и сделать что-нибудь, чтобы возместить ущерб.


24. Футуристический кватрочентизм

Можно было бы сказать: нам хотелось быть эксцентриками любой ценой. Но эксцентричность — это нечто иное, это британская черта. Эксцентриками были парижские денди, вроде Бодлера, но именно потому, что они были англофилами. Эксцентричность имеет смысл в культуре, наполненной философией индивидуализма, наподобие британской культуры: бесстыдно одинокий индивид, отрицающий вкусы и убеждения масс. Мы же, напротив, не были социалистическими денди, хоть то, во что мы одевались, и имело значение. Скорее, мы были эпигонами сюрреализма: авангард, объявивший себя аристократией, которую можно сделать всеобщей. «Вытворять сумасшедшие вещи», удивлять, шокировать являлось не способом выделиться из толпы, а способом быть «новым», который мы предлагали не всем, но каждому. Нам казалось, что каждый может помочиться в сосуд со святой водой, как сделала это Франсуаза.

В последующие за шестьдесят восьмым годы я состоял в bande, по выражению французов, — группе приятелей, молодых мужчин и женщин, — которые были за любую движуху. Один ее член, художник, раскрашивал, бывало наши лица в стиле оп-арта, и мы отправлялись гулять по Парижу, но никто в те времена не обращал на нас никакого внимания. Другой приятель, фурьерист, затеял одеваться анахронично, и, время от времени, мы разгуливали одетыми по моде пятнадцатого века. Я знаю, что в то время в Центральном парке Нью-Йорка кое-кто проделывал трюки и похуже (или получше), но мы делали все это не просто для того, чтобы покрасоваться. Вместо этого, мы были пропитаны насквозь культурой авангарда. Даже наш стиль жизни не был «реалистичен», он не повторял мир таким, каков он есть, а стремился к тому, чтобы быть нацеленным на реальное: важно было не отражение мира, а его эстетическое преобразование. Отсюда антиреалистичная искусственность: сами наши тела должны были быть переписаны. Наши идеальные проделки должны были выковать мир.


25. «Покупайте революционную программу!»

Была ли у мая шестьдесят восьмого своя программа? Абсолютно никакой. У некоторых организаций были свои программы, но, как единое целое, чего мы все, в конечном счете, хотели? То, чего мы хотели, было не чем иным, как тем, что как раз и происходило. Подобно Ницше, мы хотели лишь вечного повторения того, что происходит.

Некоторых друзей-пуритан того времени, хотя они и были коммунистами, казалось, не впечатлял chienlit (карнавал — прим. пер.), хаотичный маскарад, как описал его Де Голль, используя раблезианское выражение. Для них политика была картезианским процессом: есть политический проект, вытекающая из него программа и план действий, который нужно осуществить. Однажды вечером на постоянном форуме в «Одеоне» выступало несколько искренних натур, критикующих отсутствие у движения программы. И вот, один молодой человек начал подражать театральному билетеру и ходить по проходам, выкрикивая: «Achetez le programme! Achetez le programme!», «Покупайте программу!». Все разразились смехом, и, как мне кажется, большинство наконец-то поняло: требовать от движения ясной и определенной программы было глупо. В конечном счете, май шестьдесят восьмого заблаговременно объявил о текучем обществе, о котором сегодня все говорят. Как если бы толпа музыкантов, каждый со своим собственным инструментом — от трубы до губной гармоники, от пианино до кастаньет, — внезапно оказалась без дирижера, несколько недель играя пьянящую симфонию. Время от времени история творит такие оркестровые чудеса: когда многообразие вызывает не какофонию, а, словно бы по волшебству, почти совершенную мелодию.


26. Коммунизм без Коммунистической партии

Движение могло не иметь программы, но у Коммунистической партии она была. Так что истинным злейшим врагом движения шестьдесят восьмого, и во Франции, и в Италии, была Коммунистическая партия. Особенно французская, тогда как итальянская более искусно пыталась оседлать тигра. В то время во Франции итальянская Коммунистическая партия считалась открытой, интеллигентной и гибкой, тогда как французская казалась закрытой, ограниченной, твердолобой и догматичной [3]. (Разумеется, начиная с восьмидесятых, поддержка французской партии продолжала сокращаться, тогда как наследники итальянской партии составляют большую часть итальянских левых, Демократической партии — ведущей партии итальянских левых, широко представленной бывшими коммунистами). Парадокс в том, что активисты этих коммунистических партий принимали активное участие в движении шестьдесят восьмого, но с позиции «старых», которую большинство участников движения хотело оставить позади. Две крупнейшие коммунистические партии, итальянская и французская, оказались локальными ответвлениями системы СССР, которую большинство из нас ненавидело, обвиняли ли мы советский режим в «ревизионизме» (как маоисты), в том, что он является «бюрократией, царившей в рабочих государствах» (как троцкисты), или «государственной диктатурой» (как анархисты): важно было отвергать ее. В последующие годы для многих из нас эта ненависть к советскому деспотизму оказалась даже еще более важной, чем ненависть к капитализму, ведя к обращению в либеральную демократию (включая nouveaux philosophes) десятилетием позже шестьдесят восьмого или около того.

Но, в первую очередь, этот антикоммунистический раскол, за гранью наших ленинистских рационализаций, свидетельствовал о нашем отрицании реальности. В те же годы Лакан ввел различие между реальностью и реальным: «страсть к реальному» с неизбежностью подразумевает отрицание «существующей реальности», это было идеей того времени. Коммунистические партии и СССР были Коммунизмом серой разочаровывающей реальности; наша была Коммунизмом грез. Истинный Коммунизм — это всегда такой коммунизм, который еще не существует. Нам хотелось перенести грезу в реальность, ipso facto (тем самым — прим. пер.) отрицая реальность. Наш Коммунизм должен был быть революционным одновременно в троцкистском и бергсонианском стиле: мы говорили о «перманентной революции», другими словами, о бесконечном процессе, который никогда не останавливается на достигнутом, своего рода élan vital (жизненном порыве), который не в силах успокоить ни одно достижение.


27. Роскошные окопы

Социологи задаются вопросом, почему американский шестьдесят восьмой был делом рук студентов из лучших университетов страны, короче говоря, молодежи, которая уже принадлежала к привилегированному классу или стала привилегированной, достигнув верхушки американской академической системы. Парижский май шестьдесят восьмого тоже был разыгран, главным образом, студентами престижной Сорбонны, ни в коем разе не провинциальными студентами. Другими словами, наше восстание было восстанием богатой касты молодежи, полной надежд.

Летом шестьдесят девятого в Дерри, в Ольстере, разгорелись жестокие конфликты с участием католиков и полиции. Там путешествовали мои друзья, и они рассказали мне, что тамошние столкновения очень отличались от студенческих восстаний, которые мы наблюдали в Италии, Франции или Германии: те ребята, которые устраивали беспорядки на улицах, действительно были бедными! Разумеется, за их действиями не стояло никакой изощренной марксистской теории: их знаменем был отнюдь не социализм или коммунизм, а ирландская этничность и католицизм. По-настоящему бедные не могут заглядывать слишком далеко вперед, они видят только то, что им близко: этническую принадлежность по рождению и случайную религиозную категоризацию. Бедные по-настоящему испытывают слепую случайность жизни.


28. Лебединая песня пролетариата

А что можно сказать о рабочих в шестьдесят восьмом? А также об афроамериканских восстаниях, параллельных студенческим протестам? Не заключается ли прекрасная странность шестьдесят восьмого в этом параллельном действии — словами Музиля, — которое заключалось, с одной стороны, в восстании привилегированных во имя бедняков, а с другой — в бунте бедняков, стремящихся к своему куску привилегий?

Думаю, работники крупных заводов в некоторой степени чувствовали себя привилегированными, и поэтому заявили о себе. Они понимали, что принадлежность к крупномасштабной промышленности дает им некоторую власть, в особенности медийную: забастовка, в которой участвуют тысячи заводских рабочих — это важная новость!

Тем не менее, еще я думаю, что в глубине души, в противоположность классической борьбе рабочих — участвовать в забастовках и драться, оставаясь при этом гордыми рабочими, — большинство рабочих в шестьдесят восьмом в действительности выражало свое неприятие положения рабочего завода как таковое. Марксистские рассуждения скрывали истинный эпохальный переворот: что настоящей тайной мечтой было не отдать всю власть рабочему классу, а просто перестать быть заводскими рабочими. Возможно, став профсоюзными работниками — самый классический способ, благодаря которому рабочий завода может, по сути дела, больше не работать. Шестьдесят восьмой был первым шагом — хотя и с марксистским глянцем — процесса, который привел к «армии фрилансеров», к медленной, но решительной трансформации столь многих рабочих в индивидуальных предпринимателей, по большей части убогих. К примеру, вместо того чтобы работать на армию Рено, — открыть маленькую компанию, выпускающую запчасти для Рено; или управлять B&B (частным мини-отелем — прим. пер.). Шестьдесят восьмой был началом долгого шествия, которое привело к победе людей Берлускони в Италии.


29. Убедительная речь

Я определенно не завидую двадцатилетним, которые разделяют в большей или меньшей степени те же взгляды, которые были у нас пятьдесят лет назад. В то время объявление себя революционерами заставляло нас чувствовать себя в самом урагане истории. Мир казался тогда разделенным на социалистическую вселенную, с одной стороны, и на капиталистическую — с другой. Провозгласить себя коммунистами значило почувствовать ветер в парусах нашей жизни и в парусах истории. Ведущие философы, журналисты, авторы и большинство наших любимейших профессоров каждый день подтверждали, что фундаментальным зиянием было то, в котором мы принимали участие. Конечно, даже сегодня есть деятели — даже прославленные, вроде Алена Бадью или Славоя Жижека, — чье прочтение мира следует марксистскому паттерну, но, увы, крупнейшие конфликты, волнующие мир сегодня, судя по всему, бесстыдно ускользают от этого паттерна. В настоящий момент одна из свирепых войн происходит между мусульманским миром, с одной стороны, и иудео-христианским, с другой, и еще одна — между суннитами и шиитами: противостояние, очень далекое от «правильных» категорий. Наиболее важный исторический факт двух последних десятилетий — это, возможно, возвышение капиталистического и автократического Китая до главной мировой силы, способной регулировать демократические. Что общего может иметь все это с пророчествами и надеждами марксизма?

Точно так же, как и сейчас, в то время большинство людей не были левыми. СМИ так много о нас говорили, что мы не понимали, каким меньшинством мы в действительности были не только среди общего населения, но и среди соратников. Летом шестьдесят восьмого итальянский еженедельный журнал L’Espresso опубликовал результаты детального социологического исследовательского проекта с участием молодых итальянцев в возрасте от шестнадцати до двадцати пяти: получилось поколение, даже более консервативное, нежели предыдущее. Только в семидесятые дух шестьдесят восьмого стал широко распространен (и именно тогда я отказался от мышления шестьдесят восьмого). Некоторые заметили эту дискразию и инициировали знаменитое разделение между «активным меньшинством» и «безгласным большинством». Мы, левые, представляли первых — массы, остающиеся в стороне от политики, но голосующие за консервативные и правящие партии, представляли последних.

Однако, если сравнивать с сегодняшним днем, тогда существовало одно фундаментальное отличие. В то время, хотя мы и были меньшинством, наиболее убедительной речью была наша: даже те, кто выбирал капитализм, в действительности мыслили в согласии с господствующим марксистским способом мышления в Италии и Франции. Сегодня победная речь — это речь не марксистская, а либеральная и ориентированная на свободно-рыночные отношения; даже те, кто голосует за левых, объясняются посредством либеральной и свободно-рыночной речи. В то время у нас была иллюзия принадлежности к победившему лагерю, но марксисты уже долгие годы не могут избавиться от горького чувства принадлежности к проигравшему лагерю. Сегодня, без сомнения, думать так, как думали мы в то время, является гораздо более героичным и нонконформистским. Быть марксистом сегодня значит символизировать истинное инакомыслие, тогда как наше отличие слишком широко разделялось и вызывало опасение; оно было таким уютным, таким фотогеничным.


30. «Истина, только истина и ничего, кроме истины…»

Мои сегодняшние идеи максимально далеки от идей движения шестьдесят восьмого. Так почему же я так взволнован, когда пишу эти строки? Не является ли этот трепет знаком того, что та эпоха была апогеем чего-то такого, чем я до сих пор являюсь глубоко внутри? Некоторые друзья упрекают меня: «В конечном счете, ты все еще мальчишка из шестьдесят восьмого!». И я знаю, что в общем-то они правы. Что осталось внутри меня от той эпохи? Помимо чисто политического содержания?

Я бы сказал — своего рода фундаментальное презрение ко всякого рода институциям, которые всегда, в итоге, существуют исключительно ради собственного блага. В то время мы, «радикалы», лелеяли своих идолов и легенды, но они не были «институциональными» — это никогда не были ни Партия, ни Университет, ни Профсоюз, ни Церковь, ни Корпорация. Мы решительно метили в конечные цели и средства, представляющие мертвый груз. Реформизм был средством, которое мы должны были изжить, чтобы достичь своего конца. Шестьдесят восьмой враждебно относился к любой риторике глубинной принадлежности: значение имело только участие и выражение; доведение дел до конца, а не принадлежность. Ни даже принадлежность к партии: и впрямь, мы раскололись на множество крошечных групп. Наше поколение идеализировало безгражданство — и, глубоко в душе, я остался без гражданства. Точно так же, как был без гражданства символ мая шестьдесят восьмого: Кон-Бендит. Безгражданство — угрюмый лик космополитизма.

Кое-что еще до сих пор сохраняет меня «кем-то из шестьдесят восьмого»: нестерпимое отвращение к любой форме социо-синтонного лицемерия, ко всем условностям и церемониям, которые образуют большую часть «человеческих» отношений. В то время мы могли, и были обязаны, выкрикивать что есть сил даже лучшему другу все то плохое, что мы думаем по поводу того, что он говорит или делает. Быть искренним было, в конечном счете, основополагающим предписанием для любого, кто принимал участие в движении. Спустя пятьдесят лет я едва ли адаптировался. Сегодня по-прежнему, когда я слышу на обеде, как кто-то говорит глупости на какую-либо тему, меня непреодолимо тянет произнести: «Слушай, ты говоришь ерунду!». Это была подлинная свобода, которой я тогда наслаждался: не забастовками или уличными протестами, не кислотными вечеринками или оргиями, но этой возможностью сказать в лицо любому и в любой ситуации, что я думаю. Было верно и противоположное: в то время друзья говорили мне самые ужасные вещи, но это меня не волновало. Наоборот, я был признателен им за то, что они пользуются своей свободой критиковать меня. Даже сегодня меня не ранит, если кто-то опровергает меня, если это делается без злого умысла. Если кто-то говорит мне неприятную правду обо мне, как не быть ему признательным?

Далее, в те годы я узнал, что мы должны уважать нарциссизм другого человека — и свой собственный. Что, словами Пиранделло, показывать свою обнаженную маску слишком тяжело. Но, возможно, я наделяю шестьдесят восьмой привилегией, которая принадлежит молодости в целом.

31. Улыбка волчицы

Почему я так хорошо помню определенные детали того времени, тогда как забыл так много других? Какого рода мерку, зачастую несправедливую и даже дрянную, используют наши нейронные сети, чтобы плести изображение пережитого нами? Порой я прихожу в отчаяние, потому что не могу вспомнить каждый день и час своего наиболее интересного прошлого. В конце концов, мы — это наша память; чем меньше у нас воспоминаний, тем меньше нам самих. И поскольку, становясь старше, мы теряем память, в старческом возрасте нас становится меньше.

Капризы моей памяти включают отчетливое воспоминание о ночи, когда я спал, или, скорее, бдел в стенах оккупированной Сорбонны, лежа на раскладушке под роскошными помпезными фресками Пюви де Шаванна. Один молодой иллюстратор, бывший под ЛСД, провел добрую часть ночи, разговаривая со мной, в особенности о своей встрече — имевшей для него ключевое значение — с Анной Маньяни, знаменитой итальянской актрисой. «Волчица» Верги в ее исполнении была торжественно признана в Париже и покорила моего товарища. Он отправился в гримерку, чтобы поздравить себя с ней, бормоча; Маньяни, с загадочной улыбкой, протянула ему красную розу и обратилась к нему с какими-то таинственными словами, которых я уже не помню. Актрису театра обычно почитают цветами, тогда как здесь случилось обратное. Он сказал мне срывающимся голосом, что ему показалось, что цветок и слова, которые она ему подарила, были своего рода пророчеством тех дней, которые мы переживали.

Но, когда я пишу эти нити воспоминаний, откуда берется это щемящее чувство, что вместо того, чтобы пережить эти события, я их упустил? Всякое прошлое, каким бы насыщенным и захватывающим оно ни было, это все же… прошлое. Оно предало нас тем, что прошло. Именно этого не могут принять те, кто идеализирует шестьдесят восьмой: что та эпоха, в некотором смысле, нас подвела. Не только потому, что породила невыполнимые обещания и ожидания. Глубоко внутри прошлое щемит наши сердца, потому что напоминает нам, что наша жизнь могла быть иной — не лучшей, а просто иной. И что невсе было пережито. Безумие! Как мы могли пережить все? И все же, именно это было нашим безграничным проектом: пережить все, пройти весь путь, и днем и ночью осушая бескрайний океан банальности.

Итак, мысленно возвращаясь ко времени, когда мы жили столь полной жизнью, в конечном счете я воспринимаю все это как упущенный опыт. Только ли я чувствую это, или же и многие другие, пережившие эти события?

Примечания

[1]. Слова Путина: «Нужно быть бессердечным, чтобы не сожалеть о распаде СССР. Нужно быть безголовым, чтобы желать его восстановления».

[2] «Париж меняется, но неизменно горе! / Фасады новые, помосты и леса, / Предместья старые — все полно аллегорий / Для духа, что мечтам о прошлом отдался».

[3] Мне не очень нравится об этом говорить, но, по-моему, различие между двумя ведущими западными коммунистическими партиями проистекало из того, что руководство ПКФ было родом из рабочего класса, тогда как в ПКИ преобладали более гибкие представители среднего класса и интеллектуалы.

Добавить в закладки

Автор

Empty userpic