Лихоманка
К тридцати двум годам она избавилась от отчества. В Эстонии нет отчеств. И помимо слова отечество, которое и по-эстонски отдает отцом, есть хорошее: kodumaa. Страна дома, страна, где дом стоит. От отечества избавилась тогда же, когда и от отчества, при получении паспорта с тремя львами, сменившего одного, но с двумя головами орла.
А так-то — надо было часто взбираться домой по лестнице на восьмой этаж, потому что лифт не работал. Она не слыхала тогда еще про Данте (и тоже ведь вроде — педофил). Все равно — всем известно, что взбираться наверх полагается в рай, но попы опять все наврали.
На втором кругу спит вонючий пьяница, развалился прям на бетонных ступеньках в чем-то ватном, в ногах у больших порванных ботинок — трехлитровая открытая банка с квашеной капустой. А она — с черной пластиковой папкой, из музыкалки, репетировали этюд и гаммы к зачету.
Осторожно переступить, холодея от дикого ужаса. А чего ты так холодеешь, это же только второй. Потому что тот, восьмой — более знакомый попросту. Изученный ад, хотя по временам вполне еще непредсказуемый, потому что какой же ад, если знаешь всегда, чего ждать и что будет завтра.
Уровень пройден, а дальше подростки курят и пьют «отвертку» на третьем, у раскрытой бездны квартиры, полной бесовскими звуками русскоязычного нулевого хип-хопа. Снова ужас неизвестного: обидят как-то страшно.
Но подростки не обижают. Они вполне мирно живут в своем мире, за сладкой дымной завесой. Чихает, черная папка ударяется о ступени. В ней перекатываются на дне бисерных браслеты в тысячу обхватов: она их снимает перед уроком фортепьяно. Обереги двенадцатилетнего подростка. Обереги так же не работают, как и крестик на шее, на розовом шнуре.
На четвертом почти ничего нет, просто лужа блевотины и длинно расписанная поэма неизвестного пушкина про секс и Свету. Это про Светку с первого, блондинку взрослую-взрослую (ей было лет шестнадцать), пероксидно белокурую? Или более древняя Света, Света-Иезавель, Света-Лилит? Брось свои глупости, ваш дом, розовый с белым, построен в девяносто седьмом году.
Поэма спускается по стене черным хвостом вниз, искусные метафоры, изысканный мат. Она перечитывает поэму, вообще-то уже давно выученную наизусть, и идет дальше, мимо надписи Гр.Об. на двери шестьдесят пятой квартиры. Какой такой гроб она не знает, не ее, пока что, ей надо выжить, дожить до тридцати двух и лишиться отечества с отчеством.
В принципе, она избавилась бы и от имени, и от «она». Примерно ко времени утраты присужденного рождением и отечеством О из ФИО, она поняла, что она не женщина. И не мужчина, конечно, а небинарная персона. Но: русский язык. «Они» — это вам не “they”, которые помимо службы местоимением третьего лица множественного числа имеют значение «тот человек, про котор_ую я не знаю еще, какого он_а гендера». А «оно» и вовсе ведь про неживое. Так она и осталась «ею» по-русски с болезненными окончаниями глаголов. По-английски стала “they/them”, а эстонский подобных проблем не приносил, если только какой-нибудь мужчина средних лет, голосующий за правую партию «Отечество» не решит наплевать на благословенное отсутствие родовых окончаний и гендерных местоимений и не присунет тебя лексически. Neiu. Tüdruk. Naisterahvas. Девушка, девочка, особа женского пола.
Единственный способ сказать по-эстонски «он и она» — “tema ja temake”. Он + уменьшительно-ласкательный суффикс = она. Не скрывающая себя инфантилизация.
Когда она добирается до восьмого, получив обширное образование в области русского мата, наивного стихосложения и афоризмов (в лифте тоже есть: там написано крупно на лаковых коричневых дверцах: fuck off. сразу и английский, и по матушке). Закрепив, повторив (мать твою, учение), она входит под темные своды. Включает свет. Напротив двери наверху — иконка.
А там ведь и не сказать что нет проводников. Их полные полки. Взять с детского гарнитурного сиелажа, с нижней слева — бетонного цвета Блока, забраться на верхнюю полку двухэтажной кровати (отец все равно её легко оттуда сволакивал, хотя она сопротивлялась каждый-каждый раз отчаянно. Тюремные нары. Не врожденная ли это (национальная —ха!) черта: бешено, хоть и абсолютно беспомощно сопротивляться, даже если насилие над тобой предопределено и состоится совершенно точно).
Или Ахматова. Читаешь, как вгрызаешься в другой, лучший мир. А потом сама пишешь, учишься прилежно у богов прошлого. Можно и прозу читать, но проза помогает не вся. Достоевский никому еще не помог выжить.
А в тридцать, да что там, в двадцать два — боги уже отлетели, пооблетели, как золотые клены на Домской горке. Нужна психотерапия и таблетки.
А вот она сидит в тридцать два с половиной на московской кухне, теребит желтый пакетик. Приехала из Эстонии прощаться с бабушкой. Не успела. Бабушка отлетела, пока она ждала поезда в Москву во Пскове. Бабушку превратили в шкатулку с пеплом. Бабушка — малахитовая шкатулка со сказками, воспоминаниями, цветами багульника и эдельвейса с сопок Забайкалья.
В желтом пакетике запечатан пепел, сделанный из настоящего кофе. Это вам не нескафе три в одном: православие, самодержавие, народность. Воровство, спецслужбы и война. Путин, путин и путин. Это — московская кофейня производит растворимый кофе высшего уровня, фасует в дизайнерские пакетики и раздает постоянным кофеманам. Более московскую вещь она не могла себе представить. Элитный пепел-иллюзия мечты о лучшей жизни, даром для заядлых мечтателей, вынужденных каждый день заново забывать, что Москва стоит в центре циклона. Солнце здесь встает и садится в зареве пожара над сталинскими высотками. Остается любоваться, чтобы выжить и быть оазисом в рамках одного человека, одной семьи, одного пузыря не сдающихся бесу людей.
Она в Москве сразу заболевает: заразили. А хотели ведь ехать в Тверь, поминать бабушку её сказочными местами: Библиотека, театр, кофейня с пирожными, пиццерия «Милано», речной вокзал.
Болеет. Я посуду мыть не буду. Пусть Пушкин моет, по-русски это его обычная работа. Просто ставит тарелку в раковину. Уже вечер. Заходящее солнце в носилках несут. И сбрасывают с постаментов, пришла очередь.
Уже в Южной Эстонии, по ту сторону от Северной Кореи, заваривает себе этот заветный кофе. Очень вкусный для растворимого.
Все еще болеет, тело ломит, болит горло. Лихорадит. Мысли скачут, как в детстве в гриппе. Лихоманка — и ты между двух миров. Как бабушка — была бы сейчас на мытарствах, если бы хоть кто-то из нас в мытарства, кроме земных верил.
Между Россией и Евросоюзом. Лихоманка-Якиманка. Маюсь.
Она так страстно и больно любит родину и язык, она там родная, потому что письменная речь — ее латентная работа, несбывшаяся никогда. Она же поэт, писатель, мечтатель, пушкин — в век, когда нет почти такой работы, но могла бы вполне быть — на родине, где самые топонимы ложатся изумительными до слез стихами. Есть завод, проходная, Кузьминки. Чухлинка. Следующая остановка: Серп и Молот. Следующая остановка: Москва, Курский вокзал. Или вот сразу полет: Тарту, Каштановая улица — Москва, Ленинградский вокзал. Примерно сутки пути, учитывая запас на границу и на обед во Пскове. Повернись, родина, к лесу октябрьскому задом, а ко мне передом. Так муж Л., следующей по счету сестры, учит уже почти нерусскую девочку, эмигрантку во втором поколении, русским сказкам по зуму: баба Яга — проводник между миром живых и мертвых. У ученицы подходящее для путешествий между мирами имя — Алиса. А у тебя — нет.
Да нет такой работы — пушкин, это тебе не прошлый и позапрошлый век. Пушкин посуду моет, и тебе бы хорошо ее помыть.
Русским духом пахнет. И приятным дымом родины в огне. Мой проводник между мирами, пограничник по фамилии Tonts, без одной буквы намекавшей бы на беса, роется в моем походном рюкзаке, забирается потными пальцами в коробку с чаем зачем-то. Ему нравится властвовать над жалкими отщепенцами, которым понадобилось посетить зачем-то страну-террориста. Ну, мог бы и в печку на лопате посадить.
А там, на восьмом, все-таки не было никакого проводника. Они были ангелами-хранителями, эти песнопевцы в темно-синих, зеленых, серых обложках. Такие же неспособные защитить, как и приставленный к ней после крещения.
Она была совсем-совсем одна. И отец это знал, когда распускал свои потные мерзкие руки.
Те восемь этажей были не в Москве, а в маленьком городе Тверской области. А потом был и десятый в Москве. Это уже слишком много кругов, не правда ли, ragazzino? Ты девять обещал, песнопевец, грешник, врун и вообще мужчина.
Их вдруг стало четверо, с сестрами. Они больше не были изолированными мученическими душами. И только тогда бес был повержен и изгнан.
Никакого, впрочем, хэппи-энда не случилось. Никакого рая, только бесконечное Чистилище. Психиатры, психотерапия, работа над душой и телом. Да и не бывает рая и ангельских теплых защитных крыл. Бывают объятья сестер.
На родине — холодящий страх, смерть, святыни, расставленные под спудом, как горшок под кроватью, в пыли ночных чудовищ. На родине — позванивают на ветру кандалы декабристов, проносятся столыпинские вагоны по крутому маршруту. Даже если и утрирует сейчас она, но что вот сделали бы здесь с открытыми квирами, которые были бы громко против войны? Такого тут больше представить нельзя. Хочешь пятнадцать лет кандалами звенеть?
По ту сторону она может быть без естественного языка, без родных осин и башен родного содома. Но собой, за вычетом вышеизложенного — из просфоры вынуты некоторые куски души, на причастие пойдут. Она Подстриженный (но не долыса, а с аккуратным каре) Самсон. Без тверских полей. Бабушку, может, и не развеют над Тверцой, а вот она сама там развеяна с одиннадцатого года, когда уехала.
Но как ухватить то, что там она живая, настоящая — смейся — поэт пространства и перенести сюда? Здесь она — просто соляной столб или дрыгающаяся личинка Набокова?
Лихоманка, лихолетье. Голос осип от ваших осин. Заразила Л., следующая за ней сестра, принесла из Некрасовской библиотеки ангину, заразила Некрасовым или скорее: Ковалем, Пастернаком, Еременко.
Или: безысходной радостью, безумной пляской мотылька у накаленной до предела лампочки? Или: подвигом. Который: обычная жизнь вопреки. Невидимое давление ртутного столба: чья возьмет. Мы еще поглядим, кто скорее умрет. Против потных рук любого извращенца, даже самого властного у нас есть тайное оружие. Сестринство, содружество, катакомбы первых христиан. А чего там глядеть, если ты уже труп, а мы раздаем бессмертие даром каждый день?
Она только что была в Греции, и там только усилилось ее чувство комьюнити.
Или все же близко вообще мировой апокалипсис и никакие расчерченные большим школьным циркулем и геополитическим треугольником границы между безумиями не помогут? Зачем она тогда снова потревожила бабку с костяной ногой, чтобы перебраться на ту сторону?
Прямо перед бабой Ягой и Москвой она была в теплой Арголиде, недалеко от давно рухнувшей Микенской цивилизации. В междугороднем автобусе мужчина с черной бородой звонил по фейстайму Орфею.
Контраст с родиной был даже не в тридцатиградусном тепле посреди октября: она была на европейской программе для ЛГБТКИА+ активистов в эко-деревне. 28 ЛГБТКИА±персоны, квир-культура, радужные значки и флаги, книги про феминизм, разговоры про комьюнити-центры, прошедшие прайды, байндеры и операции по удалению молочных желез, покрываемые страховкой.
А Россия встречала, как известно всем, переходящим эстонскую границу после февраля двадцать второго на Куничиной горе — плакатом с убитыми героями войны, которая не называется войной, и герои которой не герои, а погибшие дети, которых заставляли убивать других детей. И вот, Гомер молчит, потому что лучше себе, слепому, и язык отрезать, чем воспевать такое и глядеть на все это. И стоит реклама на одной ноге, как дешевый памятник мертвому, с приникшими яркими пластиковыми цветами. В каком по счету кругу находится это все?
Л. из Нидерландов. Он рассказывал в последний день греческого ретрита про свою бабушку: я её любимый внук. Я, казалось бы, сделал все, чтоб им не быть: сначала совершил каминг аут как лесбиянка, но её это не остановило. Потом как транс-парень — все равно любит меня больше всех внуков. Только мне дарит деньги, никому больше. Правда, всегда прилагает открытку не «С днем рожденья» или «С Рождеством!», а «Держись, скоро все пойдет на лад».
Она улыбалась и была счастлива, что Л. говорит про свою живую-здоровую бабушку, потому что уже знала тогда, что ее бабушка в Москве умирает.
Бабушкина последняя болезнь пригласила вспоминать сначала всю бабушкину жизнь: те куски, что она знала. Складывая бабушкину жизнь, вспоминала свою, всю сразу. В Москве складывала воспоминания слоями, как гармошку, как бетонные ступени наверх, на правильный верх, к истине.
Она прошла девятый, где жил первая любовь по имени Артем, за ним несуществующий (девятиэтажка!), но все-таки каким-то образом бывший, был же, зарешетченный — десятый, продралась сквозь верхнюю материю и выбралась на крышу. На нее смотрели не по-московски, по-уездному яркие и чистые звезды. У неба не было дна, как не было никаких ответов на ее вопросы. А у нее не было отчества, отечества. У нее не было даже «ее», хоть и ничем не заменить: русский язык.
Она в окне дома номер сто пятьдесят девять по Каштановой улице и смотрит на совершенно эстонскую золотую березу. У нее не было нечеловеческих сил осмыслить все то, что с ней было за тридцать два с половиной года. Она открыла в телефоне «заметки» и стала быстро-быстро писать на родном языке.