Donate
Psychology and Psychoanalysis

Мари Бонапарт. Идентификация дочери с мертвой матерью (1928)

Daniil Lebedev27/05/24 20:551.2K🔥

Комментарий переводчика

Перевод с французского.

Статья впервые опубликована в 1928 году в первом французском психоаналитическом журнале, Revue française de psychanalyse, основанном годом ранее самой Мари Бонапарт.

Текст представляет собой описание клинического случая анализантки, прошедшей анализ у Фрейда. Некоторую исключительность этому описанию придает то, что повествование об этом случае ведет не Фрейд, а сама анализантка — Мари Бонапарт.

Мари Бонапарт, Зигмунд Фрейд, Уильям Буллитт (американский посол во Франции). Париж, июнь 1938 г.
Мари Бонапарт, Зигмунд Фрейд, Уильям Буллитт (американский посол во Франции). Париж, июнь 1938 г.

I. Галлюцинация о журавле

Когда мне было четыре года, в сентябре, на следующее утро после нашего возвращения с моря в Париж, я проснулась с сильным кровохарканием. Врач поставил диагноз “воспаление легких”. Легкие настолько раздулись, а мое состояние было настолько тяжелым, что вечером врач заявил, что я, скорее всего, не переживу ночь. Мать моего отца, которая меня вырастила, — моя мать умерла при родах — телеграфировала отцу, который тогда путешествовал по Балканам, чтобы он возвращался.

Но я пережила ночь и проснулась утром. Отца по приезду встретило его единственное дитя, и для полного выздоровления понадобилось только провести пару месяцев на юге.

Я не помню, как харкала кровью, хотя мои первые воспоминания восходят ко времени задолго до четырех лет. И всё мое детство я не помнила об этом эпизоде. Бабушка и другие пожилые женщины, которые меня воспитывали, а также наш старомодный врач, окружили меня чрезмерной и абсурдной заботой, лишая меня свежего воздуха, запрещая гулять зимой или даже мыть руки холодной водой. “Вы же знаете, — шептались они, — что с ней приключилось!” Но никто не говорил, что именно со мной приключилось, ни людям вокруг, чтобы не подумали, что у меня проблемы “в груди”, ни мне, чтобы “меня не пугать”. Конечно, вся эта таинственность, окружавшая темное и загадочное событие, нависшее над моей жизнью, не могла не привести к тому, что я ужасно испугалась.

Я помню, однако, одну вещь, одно фееричное, экстраординарное событие. Как-то утром, когда я была еще маленькой, — мне было, наверное, года четыре, — проснувшись и лежа на спине в моей кроватке, я увидела под белыми муслиновыми шторами, нависавшими над кроватью, высокую, большую и сияющую птицу, раскрашенную во все цвета радуги, — она стояла внизу моего живота. Она возвышалась на своей длинной ноге и смотрела не меня, чуть склонив голову набок; у нее был огромный клюв, толстый, длинный и острый, она была похожа на цаплю, ибиса, фламинго, марабу, аиста, журавля? Сложно сказать. В то время я и не знала большую часть этих названий. Но никогда еще я не видела ничего красивей и в то же время — ничего ужасней этой большой птицы, переливающейся тысячей цветов. Чудесное и пугающее видение скоро пропало, и я провела остаток дня в кровати, в темноте, за опущенными шторами, потому что я тогда была очень больна, и я помню голоса и приглушенные шаги взрослых в других комнатах, которые казались такими далекими, как будто я была в другом мире.

В связи с этим видением я узнала слово “галлюцинация”. Я рассказала о случившемся взрослым и хорошо усвоила,  — вспомнив, как постепенно исчезали радужные очертания птицы, — что птица не была настоящей, и мне сказали, что такие видения, похожие на сны, но которые видишь наяву, называются странным словом “галлюцинация”. 

И все-таки эта большая птица, которая мне казалась посланницей из таинственной и страшной страны, долго еще хранила свой секрет.

Только в этом году во время своего анализа, который я последние два года прохожу у профессора Фрейда, я расшифровала сообщение, которое принесла эта птица. Я приведу в том порядке, в котором они появились, две основные ассоциативные цепочки, которые привели меня к разгадке.

Мари Бонапарт в 1980-е годы.
Мари Бонапарт в 1980-е годы.

I. Это была большая аистообразная птица, она стояла на одной из двух лап. За день до галлюцинации, через день после нашего возвращения с моря, я была в ботаническом саду в Булони. В тот момент я проживала период бескомпромиссной упертости: на поезде из Дьепа меня до самого Парижа не могли заставить отойти от открытого окна вагона, из которого я с дикой жадностью глотала вечерний ветер и запах поезда. А на следующий день в саду меня не могли оттащить от того места, где через прутья клетки можно было смотреть на серых и хохлатых журавлей, занятых своими странными танцами. Из этого заключили, что я “переохладилась”, как у окна в поезде, так и в саду,  и что это стало причиной “воспаления легких” и кровохаркания.

В ботаническом саду были и марабу. И, конечно, клетки с розовыми фламинго из Египта, цвет которых меня веселил. Я могла часами смотреть, как они опускают одну тонкую ногу в воду своего прудика, поднимая вторую к крылу, где они иногда прятали и голову. Я тогда думала, что их называют ибисами. Но накануне болезни меня особенно впечатлили журавли. Тогда я не знала, как они называются, и принимала их за разновидность аистов, и только много позже, снова увидев их танцы, я их узнала.

Настоящих аистов я никогда не видела, но мне о них рассказывали. Скорее всего, учительница, которую в то время  для меня наняли — ирландка, вышедшая замуж за немца. Она начала учить меня английскому и немецкому и показывала мне книжки с картинками. В одной из книжек, которая у меня, возможно, была еще до появления учительницы, была цветная гравюра, которую я отлично помню. На ней изображалась эльзасская деревенька с аистом, стоящим на одной ноге на дымоходе домика на первом плане. И в то время мне говорили — моя учительница, а может быть, и другие до нее, — что у аистов есть особая миссия — они приносят детей. Мне жуть как хотелось увидеть этих аистов на дымоходах. Но на парижских дымоходах их было не найти, нужно было ехать в Эльзас, так что я приняла за аистов журавлей из ботанического сада.

II. Большая птица была выкрашена во все цвета радуги. Это было в ней самое загадочное. У аистов такого окраса не бывает, как, впрочем, и у других известных мне аистообразных: журавлей, цапель, марабу или даже розовых фламинго. Напрасно я называла фламинго ибисом (это слово напоминало “iris”), не думаю, что в четыре года я знала это мифологическое имя радуги.

Сперва, в связи с радужным оперением той большой птицы, мне приходит мысль о радуге, которая как будто спускается с неба, опирается на землю, проникает в нее. В детстве мне очень нравились небо, звезды, метеоры. Затем я думаю, в связи с этими переливами на птице, о барабульках, на смерть которых смотрели римляне поздней Римской империи, чтобы, прежде чем их съесть, насладиться радужными переливами, которыми играет их кожа, когда они бьются в предсмертной агонии. Эта история всегда казалась мне ужасной и в то же время изысканной. Но в четыре года я этой истории еще не знала.

И вдруг я вспоминаю. Было кое-что, о чем я точно слышала уже в четыре года. А именно то, что моя мать, — это совершенное создание, полное очарования и нежности (качества, которые приписывали и мне), которое носило то же имя, что и я, — что моя мать умерла, рожая меня. Я даже видела мою мертвую маму. Дедушка повесил в гостиной большую акварель, на которой моя мать была изображена лежащей на спине в кровати в белом платье, похожем на свадебное, такая ужасно бледная. Я каждый день ходила мимо этой картины. Мать умерла через месяц после родов, вечером в день, когда ей стало лучше; умерла от “эмболии” — слово, которое я как будто знала всегда. Она едва успела приподняться в кровати и позвать моего отца, чтобы сказать ему, что умирает. Таков был результат материнства. И кое-чего еще. Мать и отец познакомились у одной русской дамы, к которой меня иногда водили; она не вставала с кровати, потому что, как говорили, у нее “в голове был гриб”. Мне она казалась очень красивой в своей кровати, в кружевном белье, вечно курящей ароматные сигареты. Кажется, эта дама — по крайней мере об этом часто рассказывала моя бабушка — получила в знак признательности от молодой пары подарок. Но поскольку ей нельзя было “дать” денег, отец с матерью купили ей шикарное русское украшение, которое стоило не меньше сотни тысяч франков. Бабушка часто говорила об этом украшении в том смысле, что оно не стоило этих денег: по ее словам, это был опал “размером с яйцо”, окруженный красивыми бриллиантами. Я это украшение никогда не видела: все мамины украшения, которые я унаследовала, до моего совершеннолетия должны были лежать взаперти в таинственном, далеком месте — в Банке. Но я, конечно, уже в четыре года слышала о них, когда меня возили к русской даме или еще как-то раз, когда бабушка, показывая мне множество своих украшений, нашла среди них опал. Для меня этот большой камень окружала магическая аура, потому что все окружавшие меня женщины рассказывали о нем одну и ту же историю. Эта история была похожа на сказки о кознях злой феи. Мне говорили, что опал — это камень, который приносит несчастье. Так, большой опал, который мать купила себе на свадьбу, принес ей несчастье: она умерла при первых же родах. А как она хотела стать матерью! Выйдя замуж в двадцать лет, она больше года ждала, прежде чем узнала, что у нее будет ребенок. В это время она ужасно боялась, что не сможет забеременеть. Потом появилась я, и в двадцать два года она умерла. “Любопытно всё-таки, — говорила бабушка, — что у нее был этот огромный опал, хотя люди и не верят, что они приносят несчастье”. Я наверняка слышала подобные вещи уже в четыре года — в доме часто говорили об этом.

Скорее всего, я слышала и другое. Моя мать была “слаба грудью” и харкала кровью. Напрасно бабушка повторяла иногда слова доктора о том, что “всё дело было в горле” и что у мамы были “гранулёмы”, слухи всё равно ходили. Мать харкала кровью — вот то, что я точно слышала еще до четырех лет, эта тема тогда была в ходу, пусть со смерти матери и не прошло много времени.

Галлюцинация с большой радужной птицей становится яснее. С обобщенно-символической позиции это большая птица, аист, фаллическая птица, приносящая детей; а со стороны моего личного символизма это птица, чьи радужные цвета напоминают отблески опала, большого как яйцо и приносящего несчастье моей матери. Я никогда не видела этот опал, но видела другие: у моей бабушки было много украшений, и, показывая мне их, она, видимо, заговорила о большом опале, показывая мне более мелкий, притягательные переливы цвета на котором восхищали и пугали меня.

Отец, овдовев в двадцать четыре года, больше не женился — этого делать не следовало, — он жил со своей матерью, которая меня и воспитала. Нечего и говорить, что в четыре года он был моей единственной и безумной любовью. Я помню его (это еще более раннее воспоминание) высоким и стройным, в офицерской форме, а я, маленькая трехлетняя девочка (я знаю это, потому что потом он покинул армейскую службу), яростно-влюбленно обвивала своими ручонками его красную штанину. Я обожала его; его отъезды разбивали мне сердце, и я жила одним ожиданием его возвращения. Теперь я знаю, что, глядя с ностальгией вслед проезжающим по Булонскому Лесу экипажам с молодоженами, которые, как тогда было принято в определенных кругах, ехали на свой свадебный ужин в ресторан “Cascade”, я хотела оказаться на их месте под руку с моим отцом! Это типичная мечта маленьких девочек, которую они часто высказывают напрямую. 

Ролан Бонапарт, отец Мари.
Ролан Бонапарт, отец Мари.

Я вспомнила день моего четырехлетия. И сейчас помню, как в тот знойный день — я родилась второго июля — я оказалась одна в отцовской библиотеке в нашем доме на Кур-ля-Рен, ожидая “Барона Филлоксеры”, старого камердинера дедушки с маминой стороны, известного в семье питаемой им иллюзией о том, что он создал надежное средство против филлоксеры, которая тогда опустошала виноградники. Каждый год он приносил мне букет белых цветов, стянутый бумажными кружевами, похожий на те, которые я с завистью замечала в Булонском лесу в руках невесток, едущих в “Cascade” в остекленных экипажах. У этого белого букета был чудесный запах, похожий на запах флердоранж, потому что июль — сезон тюльпанов и тубероз. В этой большой, остекленной и жаркой отцовской библиотеке я ждала, когда же Барон Филлоксера принесет мне мой букет. Он всегда приходил со своей дочкой, которой я завидовала, потому что она, в отличие от меня, могла так запросто сопровождать своего отца. И в этой душной библиотеке, ставшей для меня символом моего отца и его трудов, к которым я, наверное, также питала зависть, потому что их от меня скрывали, я говорила себе: “Мне четыре года. Какая я старая!” Сознание собственных лет буквально душило меня. Это происходило, конечно, потому, что в этом чувстве находило выражение скрытое желание быть достаточно взрослой, достаточно большой, чтобы иметь наконец возможность выйти за муж за отца; это воспоминание дает представление о степени той зависти, которую испытывают бессильные перед лицом своих жестоких желаний дети в отношении взрослых. 

Так, в четыре года, что, впрочем, вполне закономерно, я на полных парах мчалась к апогею собственного эдипова комплекса. Но в моем случае судьба отчасти реализовала мои бессознательные желания. Мать была уже мертва, а завидное место возле любимого отца, которое другие девочки обнаруживают занятым, пустовало. Была, конечно, бабушка, которую я не любила, несмотря на все ее качества, из-за ее строгости и — как я поняла теперь — в особенности потому, что мой отец, любящий и покорный сын, слишком ее обожал. Так или иначе, место пустовало, и, возможно, мне было проще, чем любой другой девочке, мечтать о его занятии.

С другой стороны, идентификация с матерью сталкивалась с условием смерти, которого для других девочек, чья мать выступала в роли живой соперницы, также не существовало. А мы знаем, что для бессознательного смерти не существует; это Я в своем развитии формирует для себя некоторое представление о смерти. Для бессознательного смерть — это сон, отдых, или же иной мир, это не сама смерть, “ничтойность” которой живущему предчувствовать невозможно. Именно это позволяет бессознательному пользоваться причиной смерти, когда таковая преподносится реальностью, и эротизировать ее. Нормальное для ребенка садистическое представление о коитусе, — неважно, пришлось ли ему наблюдать коитус самому или же предчувствовать его путем своеобразной филогенетической памяти, — позволяет ему сблизить идеи любви и смерти. Это сближение, которое так любят поэты, имеет и свое биологическое соответствие: у многих животных видов смерть выступает в роли искупления любви. Да и для всего живого — не будь смерти, не существовало бы и любви.

В четыре года меня, конечно, не посещали подобные философские мысли. С другой стороны, мое желание укрепляли конкретные факты: быть мертвой для меня значило идентифицироваться с матерью, занять ее место рядом с отцом и, наконец, как моя мать, через него — в странном сладострастии — умереть. 

И вот судьба преподнесла мне воплощение моего глубочайшего желания. Как мама, я проснулась, “харкая кровью”. Глубокие бессознательные процессы создают галлюцинаторный фантазм: аист наконец приносит мне, как принес моей матери, ребенка от моего отца, я тоже стала его женой, возлюбленной и, благодаря ему, матерью. Этот аист “опаловый”, каковыми были для моей матери замужество и материнство,  то есть с ребенком, плодом любви, он приносит и несчастье, смерть.

Особенно показательны две другие черты большой птицы: она смотрит меня, чуть склонив голову набок, и у нее большой клюв, толстый, длинный и острый — вроде клюва марабу. Мой отец был сильно близорук и тоже часто смотрел меня так же сбоку, поверх пенсне. Большая радужная птица переняла эту его черту. С другой стороны, большой и длинный клюв, толстый и острый, похож на клюв марабу, птицы, имя которой я тогда не знала, но которую видела в ботаническом саду. Марабу присуща торжественность работяги-ученого. Много позже мой муж, проходя с нашими детьми мимо клетки с марабу в том же саду, шутя сказал им: “А вот ваш дедуля”. Потому что мой отец был “ученый муж”. Именно в отношении его учености и трудолюбия я узнала об этом выражении, которое казалось мне священным и которое я произносила с большим почтением. Кроме того, большой клюв — классический фаллический символ. К четырем годам ребенок, как правило, уже усваивает различие между полами, и любопытно, что в этой галлюцинации как в субъекте, то есть во мне, так и в проецируемом объекте, призраке птицы, особая роль отведена оральной эротике. Перемещение либидо снизу вверх очевидно: хотя птица и стоит на одной ноге в нижней части моего живота, самая яркая ее черта — огромный угражающий клюв. С моей стороны ту же функцию выполняет кровохаркание — оральная травма. Только в воспоминании-экране, в проецируемой галлюцинации моя память получила возможность сохранить образ большого клюва. Что же касается травмы, причиненной моему телу, слишком устрашающее видение моей собственной крови в тазике было вытеснено, причем окончательно. В детстве никто не упоминал мое кровохаркание, но когда в подростковом возрасте под видом страшной тайны мне наконец рассказали об этом случае, во мне не проснулось никакое воспоминание. Только много позже мне пришла в голову мысль о возможной связи между этим случаем и самым старым и самым значимым в моей жизни воспоминанием о болезни и сопутствовавшей ей галлюцинации.

Таким образом большая птица появилась под влиянием глубочайшего из моих желаний: идентифицировать себя с матерью, умершей при родах.

Отсюда происходит смешение двух аффектов, сопровождающих галлюцинацию: ужаса и сильнейшего эстетического наслаждения. Ужас относился к моему Я и подстегивался жестокостью моих желаний и, конечно, чувством вины за то, что я “убила” свою мать и что за это придется расплачиваться; но намного сильнее ужаса было эстетическое наслаждение от созерцания красоты этой большой радужной птицы, и это наслаждение было первым крупным эстетическим переживанием в моей жизни. Это было так красиво,  видеть реализацию своего глубочайшего желания, быть наконец женой любимого отца, родить ему ребенка, видеть, как аист приносит мне, точно как маме, ребенка, и как я отдаю ему взамен, трепеща всем сердцем, свою жизнь.

Но этому счастью недоставало чего-то важного. Выше я описала, как во время болезни я слышала шаги в соседних комнатах и коридорах, какими они казались мне далекими, в то время как я оставалась больна в своей темной комнате. В этом году (1929) я наконец поняла, почему в моей памяти осталось именно это воспоминание, связанное с болезнью.

Воспоминание об этих далеких шагах в комнатах и коридорах окрашено для меня особенно острым чувством меланхолии. Болеть, лежа в темной комнате, пока другие спокойно ходят вокруг — эта сцена и сейчас мне видится выражением меланхолии, даже ностальгии, par excellence.

Дело в том, что во всех этих шагах мой слух мучительно отыскивал шаги одного единственного человека. Но медленные дневные часы — которые могли быть для меня последними — напрасно расточали свет, пробивавшийся над задернутыми шторами, тяжелые шаги моего отца — он всегда ходил в сапогах — никак не раздавались.

Когда моя мать почувствовала, что умирает, она позвала: “Ролан, я умираю!”, и отец сразу подбежал к ней. Она умерла, держа его за руку. Я же умирала, а отец всё не приходил!

Когда он, получив бабушкину телеграмму, вернулся с Балканов, я уже была спасена, и поэтому его возвращение меня разочаровало, о чём я смутно помню. Он приехал слишком поздно. Для бессознательного времени не существует, его не волнует длина железных дорог, и какая-то часть меня так и не простила отца за то, что он не был на моем “смертном одре”.

II. Фобия с Анубисом

Видение большой птицы осталось самым ярким воспоминанием моего детства. Для тех, кому неведомы тайны бессознательного, открытые психоанализом, покажется странным, что самым красивым воспоминанием первых лет моей жизни оказалось то (воспоминание-экран), которое прикрывало тот факт, что в тот день я была на пороге смерти. Но я уже указывала на то, что для моего детского воображения смерть означала совсем не то, что для сознания взрослого; она просто и смиренно обслуживала мои пылкие любовные желания, чтобы наконец их воплотить.

Именно так наиболее ужасающий элемент моей галлюцинации — “опаловый” характер птицы — стал — путем своеобразной негации, переворачивания аффекта — наиболее впечатляющим, наиболее эстетическим элементом.

Позже, в более скучный латентный период, та же любовь к отцу и та же мечта об идентификации с мертвой матерью потеряли свою изначальную радужность и предстали в более мрачном свете.

Уже в Сан-Ремо, куда меня отвезли на восстановление в начале следующего года, меня посетило новое видение, или скорее фантазм, в котором не было прежней красоты. В тот год на побережье были землетрясения. В пять часов утра я проснулась в кровати от первых толчков, и, еще сонная, увидела волка, который лезет по лестнице, прислоненной к моему окну, и сотрясает дом. Я позвала на помощь, но ко мне и так уже спешили взрослые, чтобы поскорее спустить в сад, боясь обрушения здания, и я помню, как в этом саду у апельсиновых деревьев с любимыми мной ярко-красными плодами я слушала, как наш хозяин рассказывает бабушке, как иногда во время землетрясений земля разверзается и утягивает людей в пропасть, после чего снова смыкается. Он рассказал, что так была погребена живьем одна местная женщина. Я с ужасом стала разглядывать землю между маленьких камешков аллеи, меня как будто влекла возможность того, что и со мной может случиться такая катастрофа.

Но только намного позже, годам к восьми, мое воображение примет по-настоящему мрачные черты. Волк продолжал преследовать меня, например, в истории про Красную Шапочку, в которой он сперва съедает бабушку (если бы он съел мою строгую бабушку, это был меня не так расстроило), а затем и девочку. Но волк был очаровательным и ручным животным в сравнении с тем кошмарным существом, которое стало преследовать меня по ночам примерно с восьми лет.

Отец был свободомыслящим человеком, как и бабушка. Они запрещали моей старой няньке заставлять меня молиться. Но она все-таки это делала, и по вечерам я молилась, опасаясь, что внезапно войдет бабушка, как другие дети боятся, воруя конфеты. Старая няня все время заставляла меня молиться о моей маме, о моей “маленькой маме”.

Мое религиозное чувство подпитывалось и из других источников. Я обожала мифологию и отыскивала в ней разные параллели с собственной жизнью. Однажды, лет в восемь, листая книжку о египетской мифологии, я увидела гравюру с изображением Анубиса, мрачного бога с головой шакала, “стража, бдящего над мертвыми”, на каменном столе перед которым была распластана мумия. С тех пор Анубис прочно осел в моем воображении, и каждый вечер, укладываясь на спину (как мумия) в кровати, я с ужасом думала, что Анубис, шакал, бдящий над мертвыми, начнет рычать и появится у моей кровати посреди ночи во всем своем ужасающем величии. Эта фобия казалась более иррациональной, чем обычные детские фобии в отношении животных: например, маленький Ганс, историю которого рассказал Фрейд, мог быть укушен лошадью, которой он боялся, тогда как появление Анубиса у моей кровати было совершенно невозможно. Тем не менее эта фобия отравила мне нескольких детских лет, а рассказать о ней я никому не могла. В четыре года я рассказала взрослым о галлюцинации с аистом, но в восемь лет я уже не решалась поделиться своим страхом Анубиса. Как мои вытеснения, так и борьба с ними, приняли более суровый характер, и для объяснения этого нового отношения мне бы пришлось целиком изложить анализ этой старой фобии, а это завело бы нас слишком далеко.

Что можно сказать точно, так это то, что в своем страхе Анубиса я не понимала ровным счетом ничего. Тогда я еще не усмотрела связь мумии на картинке ни с мамой на картине в гостиной, ни с известной мне историей о том, что мою маму “бальзамировали”, как бальзамируют мумии, что, как я узнала потом, не соответствовало действительности, но что было несомненным в моем детстве.

Я не понимала и того, что сама выступала в роли мумии. Я и подумать не могла, что, если Анубис и приходил пугать меня по вечерам, как только я ложилась на спину как мумия, то это потому, что я сама представляла себя мумией. Сознательно я воспринимала в этой паре Анубиса и мумии только Анубиса, хотя и не осознавая, конечно, что за этим образом скрывался мой отец над смертным одром моей матери. Мертвая мать, с которой я идентифицировалась, оставалась в бессознательном и как концепт, и как образ, это было целиком бессознательное представление. Это забвение связано с тем забвением, которым покрыты в памяти о болезни в четыре года образ крови и факт харкания кровью, хотя в ней осталось воспоминание-экран, образ радужного аиста, фаллический отцовский образ большой птицы, стоящей на одной ноге.

Фобия с Анубисом также проявлялась, по крайней мере отчасти, в оральном плане, как-то до этого в более полном виде демонстрировала галлюцинация с аистом. Шакал питается мертвечиной, и в моем бессознательном Анубис, выступающий на месте отца, был одновременно стражем и пожирателем мертвых женщин.

Через всё свое детство я пронесла еще одно тайное воспоминание. Я воображала, что видела свою мертвую мать, но я это ревностно скрывала — никто не должен был это знать. Дело было в Дьепе, на берегу моря, с которым у меня связано чувство ностальгии, потому что после кровохарканья к морю меня больше не водили, и под тем предлогом, что море мне не на пользу и что я не смогла в тот год порезвиться на пляже, вскоре дом, который перешел по наследству от матери, продали. В памяти моей осталась ностальгия, связанная с Дьепом и с теми яблочными леденцами, которые мне покупали на руанском вокзале и которые я сосала с упоением и ужасом из-за одной рассказанной мне истории: якобы один мальчик так сильно сосал леденец, что порезал себе язык. Теперь, когда я больше не могла ходить к морю, особенно дорогой для меня стала одна картина, наполнявшая мое сердце ностальгией: в дальнем конце узкой улочки, по которой медленно ехал с вокзала омнибус, внезапно, между тесными стенами домов открывался вид на море — кусочек ультрамарина, на котором белели несколько парусов. Я думала, что, может, больше никогда этого не увижу. Но Дьеп стал священным местом из-за другого, еще более чудесного воспоминания. Разве совсем маленькой я не молилась с мамой в темной церкви, в которую ходили рыбаки? Разве я не видела, как, преклонив колена на черную скамью, она молит Бога о помощи, неподвижная, безмолвная, бледная, бледная как восковая статуя, как неживая? Этот фантазм, в реальность которого я верила всё детство, я пронесла с собой как драгоценность, о которой никто не должен был узнать, которую никто не должен был отнять. 

Еще в детстве мне часто снился один сон, связанный с морем. Начинался он всегда так: я была в комнате и слышала, как по лестнице поднимаются мужчины. Поэтому убежать по лестнице я не могла. Так что я прыгала в открытое окно. Я взлетала над садом, поднималась над  окружавшими его высокими деревьями, задевая ногами их верхушки. Мой полет продолжался над полями, а за ними на горизонте мерцало море. И чем ближе я подлетала к морю, тем быстрее становился полет, как если бы ветер подталкивал меня в спину; и самое странное, самое мучительное было то, что небо белело, а мои ослепленные глаза никак не хотели закрываться. В таком головокружительном полете я пролетала первую лагуну; за короткой полоской земли открывалась новая лагуна, затем еще одна, небо становилось всё светлее, а боль в открытых глазах всё мучительней, и наконец я оказывалась над открытым морем. Постепенно мой полет замедлялся, конечности ослабевали, и, несмотря на отчаянные усилия, я опускалась, опускалась к гребням волн, которых теперь касалась ступнями. И тут же вода утягивала меня вниз, я чувствовала, как тону, как соленая вода проникает мне в рот, душит меня, и я просыпалась в холодном поту. Сколько ночей провела я, мучаясь этим кошмаром, в котором море, вечный символ материнства, влекло меня, чтобы поглотить, слить с собой! И, может быть, соленый вкус воды, наполнявшей мне рот, бессознательно и неотступно напоминал мне соленый вкус крови во время болезни, которая чуть было меня не убила! 

Что касается моря, нужно указать на еще одно воспоминание латентного периода, связанное с изучением географии. Я обожала географию, которой тогда много занимался отец. Но ни одно из морей не влекло меня, не пленяло, не вдохновляло желанием увидеть его и искупаться в нем так, как Мертвое море. Это странное море, настолько соленое, что, как говорили, в нем не водилось рыб и можно было плавать без страха утонуть, это море, “бальзамированное”, как мумии, влекло меня, хотя я и не понимала почему. Теперь я знаю, что бессознательное любит такие каламбуры, на первый взгляд абсурдные и странные, но в действительности наполненные смыслом.

Кроме того, Мертвое море поглотило два преступных города, имена которых, странные и угрожающие, пугали и влекли меня. Я отлично знала, не умея это выразить, что Содом и Гоморру покарали за таинственные и страшные грехи, о которых детям не говорят. Все знают о жене Лота, которую превратили в соляной столп за одно только то, что она оглянулась на эти города; и она представала перед моим воображением — бледная, белая как мертвец. Что-то там было такое, чего не нужно видеть, не нужно знать. Может быть, и моя мать — это оставалось в бессознательном — умерла за какие-то таинственные грехи, которые скрывают от детей? И соль! Соль казалась мне священной, опасной субстанцией… Бабушкина помощница, если на стол просыпалась соль, “заговаривала” несчастье, посыпая солью свое плечо. Как-то раз я попыталась повторить ее жест, но отец остановил мою руку, желая отучить меня от суеверий. Но я всё понимала иначе; я воображала, как в глубине Мертвого моря блестят магические соляные кристаллы. И их воображаемые радужные переливы, конечно, напоминали моему бессознательному тот по-настоящему судьбоносный опал, который продолжал ждать своего часа в глубине сейфа, в Банке. 

III. Фантазм туберкулеза

Хотя мой детский приступ туберкулеза так и остался сокрыт, опал продолжал оказывать свое темное воздействие из глубины банковского сейфа. В семнадцать лет, после длительной череды конфликтов, сопровождавших мои подростковые годы, во время которых я порядочно подпортила жизнь отцу, которого так любила — такова человеческая амбивалентность, — вдруг во мне снова проснулись к нему нежные чувства. В то же время в моем сознании возникла и укрепилась мысль о том, что я, как моя мать, больна туберкулезом, но от меня это скрывают. Я начала находить в себе подтверждающие эту мысль симптомы. Получалось, что все меня обманывали: родители, врачи, которые хором заверяли меня, что я здорова; только старая няня, которая служила у нас со времени, когда мне было пять лет, старая, упертая и верная корсиканка, в детстве взрастившая во мне культ моей мертвой матери, только она, глядя на мою заплаканную физиономию, покачивала головой и шептала: “Это то, чего я всегда боялась”. Да, я знала это и больше не питала никаких иллюзий по поводу своей участи, у меня туберкулез и скоро, едва достигнув двадцатилетия, я умру, как моя мать. Слышала ли я о том, что со мной случилось в четыре года? Рассказали ли мне тогда о том кровохаркании, которое было причиной, по которой я провела детство взаперти? Насколько мне известно, эту тайну мне раскрыли в семнадцать лет, то есть незадолго до описываемых событий.

Тогда доктора, которые, как известно, глухи к психическим конфликтам, по-своему трактовали и мой. Наш домашний врач, который всегда был мил со мной, начал лечить мои мрачные мысли всё возрастающим к ним презрением, что только усиливало мое раздражение и укрепляло меня в этих самых мыслях. Каждый раз, когда я пыталась их с ним обсудить, он отправлял меня, как говорится, “погулять”.

Так прошло три года, которые я прожила с фантазмом о туберкулезе. Я чувствовала тяжесть во всей правой части тела, порой мне становилось трудно дышать, я бледнела; я теряла вес, теряла аппетит, а в холодное время года без конца болела фарингитами и трахеитами, которые только подтверждали мои догадки. Я говорила себе, что доктора либо глупы и недостаточно внимательны, чтобы понять, что со мной происходит, либо они просто врут. Последовала череда визитов к разным специалистам с неизменным результатом: я была здорова. Но я была скорее готова поверить в то, что все меня обманывают.

Тогда мне захотелось изучать медицину, но отец воспротивился, сказав, что это повредит моему будущему замужеству. Я смирилась. Зачем бороться? В любом случае я была слишком больна, чтобы учиться в университете, да и в то время мне и в голову не могло прийти ослушаться отца! Тем не менее моя жизнь не была  безрадостна и грустна. Никогда еще я столько не работала, правда только дома. Это был период, наполненный героической интеллектуальной работой. Иногда зимой я вставала до рассвета, часов в пять, и с утра до вечера, запершись в своей комнате, изучала геометрию, географию, историю, естественные науки, философию, французскую и немецкую литературы. Я не ходила в школу, но работала у себя, как мой отец, с настоящим исступлением, работала, как мне казалось, больше, чем он, и очень гордилась этим. Я гордилась тем, что могу за обедом поговорить с ним о разных науках; любимые мною искусство и литературу он презирал, но зато ценил мои научные пристрастия. Я была охвачена юношеской иллюзией покорения мира силой своего духа. До сих пор помню зимние рассветы в уединении моего кабинета, на последнем этаже нашего дома, откуда открывался вид на город, помню, как постепенно гасла лампа, а на парижском горизонте, прямо под моим окном поднималось красное солнце, которое своим цветом напоминало мне мое восторженное сердце. Может, я и умру молодой, ну и пусть! Никогда я еще не была такой счастливой.

Тогда во мне обнаружилась новая фобия. Я не могла изучать медицину, но меня ужасно интересовало всё, что ее касалось. Особенно меня увлекала анатомия, и я начала изучать ее с самых основ — со скелета. В большой библиотеке моего отца был подаренный ему небольшой скелет: это был скелет молодой индианки, умершей в двадцать лет от туберкулеза. Рядом со скелетом, под стеклом, была посмертная маска, снятая с ее исхудавшего лица.

Я упросила отца позволить мне перенести скелет в мой кабинет, чтобы я могла его изучать. Но у этой просьбы была и другая причина: в глубины души я очень боялась этого скелета и хотела заставить себя к нему привыкнуть. Помимо тревоги и конверсии во мне проявилось множество симптомов навязчивости, постоянно побуждавших меня преодолевать себя, побеждать себя, иметь дело с тем, что меня больше всего пугало. Я не привожу здесь эти симптомы, поскольку ограничиваюсь только тем, что имеет непосредственное отношение к моей идентификации с мертвой матерью, дабы сохранить целостность картины.

Когда скелет наконец подвесили на крюк в моем кабинете, я принялась его изучать. Иногда мне хотелось снять его с крюка и сравнить его размеры с моими. Моя мать была тоже небольшого роста и, как и молодая индианка, умерла примерно в двадцать лет. Но все эти сходства с маленьким скелетом не только не помогли мне свыкнуться с ним, но привели к тому, что этот скелет стал являться мне по ночам. Во сне я подходила к нему… он протягивал мне руку, как будто желая меня куда-то увести. Или же он танцевал передо мной, потом подходил, и я просыпалась в ужасной тревоге. Так ко мне вернулся старый детский страх посмертной материнской мести. Маленький скелет двадцатилетней чахоточницы стал моей матерью; она пришла из библиотеки моего отца, чтобы отомстить мне за то, что я его у нее отняла. И теперь, когда, как я полагала, я сама болела туберкулезом, она приходила ко мне каждую ночь, чтобы напомнить, что скоро придется мне последовать за ней в могилу; это выражало и мой страх, и мое желание.

Поняв, что месяцы идут, а мне не удается “привыкнуть” к этому маленькому скелету, и не зная еще о том, что вещи, обитающие в бессознательном, износу не подлежат, я не стала упорствовать, и в конце концов скелет спустили обратно в библиотеку.

Но из снов моих он не исчез. Во сне я сама спускалась к нему в отцовскую библиотеку. Но скелет заставал меня врасплох, цепляя меня сзади своей протянутой рукой. Я продолжала проживать эти кошмары, и по вечерам, а потом и при свете дня, не решалась спускаться в библиотеку.

Эта фобия стала прекрасным компромиссом между двумя сильными тенденциями в моем бессознательном: быть матерью и умереть как она, что отвечало наиболее позитивной части моего эдипова комплекса — любви к моему отцу; и  быть наказанной моей матерью, убитой ею в отместку за то, что я стала причиной ее смерти, что отвечало другой части эдипова комплекса — бессознательному чувству вины.

Когда мне было девятнадцать лет, отец подарил мне сборник рассказов Эдгара По, переведенных Бодлером, и тем же летом в деревне я начала их читать по вечерам. Сперва я прочла “Двойное убийство на улице Морг”, “Похищенное письмо” и “Золотой жук” — три рассказа, которые любил отец и которые не особенно меня впечатлили. Но когда я взялась за “Лигейю”, рассказ, который отец не выносил, меня охватил такой ужас при чтении описания живого трупа — мстящей женщины, что я, кажется, не смогла дочитать рассказ до конца. Я бросила пугающую книгу. Было в ней что-то такое, чего вынести я не могла, хотя я с тринадцати лет зачитывалась трагедиями типа “Царя Эдипа” и “Гамлета”. Свыкнуться с чтением По было так же сложно, как свыкнуться с маленьким скелетом: чем больше я читала, тем страшнее мне становилось; конечно, были рассказы не менее страшные, чем “Лигейя”, которые тоже приходилось обходить стороной. И на протяжении следующих двадцати пяти лет я больше ни разу не открыла книгу, в которой речь шла о призраках умерших, — особенно, если речь шла об умерших женщинах. Я быстро поняла, что мертвые женщины пугают меня куда сильнее мертвых мужчин. И именно мертвые женщины, которых так много в рассказах По, отталкивали меня от его книг. Я решилась перечитать “Лигейю” только в ходе анализа (и какой меня охватил ужас!), чтобы понять источник своего страха. Когда Лигейя наконец открылась передо мной в своем истинном облике, — мстящей матерью, которая возвращается, чтобы занять возле своего супруга место, отнятое Ровеной, то есть мной, — вместе с загадкой она потеряла и свой ужасающий эффект. Это был один из самых приятных результатов моего анализа.

Тем не менее, когда мне исполнилось двадцать лет, — возраст, когда моя мать вышла замуж, — моя “болезнь” внезапно обострилась. Я стала худеть и чахнуть на глазах. Мои нескончаемые простуды приняли хронический характер; порой у меня в горле скапливалась слизь, смешанная с кровью. Вокруг говорили: “Это наследственное, всё как у ее матери; у нее были гранулёмы, поэтому она харкала кровью”. И у меня обнаруживалось то же самое, я худела, бледнела, слабела, я так осунулась, что отец с бабушкой, надеясь хотя бы на перемену в лице, которое стало отпугивать людей и потенциальных женихов, решили по совету врачей отправить меня на юг, чтобы я набралась сил и избавилась от “анемии” — так тогда по-медицински называли мою болезнь.

Я не противилась. Я не была на юге — на родине моей бабушки — с пяти лет, когда я там вылечилась от кровохаркания. Но я узнала эти места, как если бы никогда их не покидала, и трудно описать словами, как я была поражена, снова увидев пальмы, эвкалипты, апельсиновые, лимонные деревья, желтые и благоухающие мимозы, похожие на солнце в цвету. 

Я проводила время на свежем воздухе, на несколько месяцев приучила себя к ужасному перееданию, которое вскоре довело меня до порога ожирения. Затем я стала есть меньше и, похудев, обрела здоровый вид. Однако, отказываясь считать себя выздоровевшей, я возвращалась на юг четыре зимы подряд. Чтобы выздороветь, мне нужно было исполнение одного условия, о котором мои врачи не подозревали: нужно было пережить определенную дату. Я не могла излечиться от фантазма о туберкулезе, пока не истечет мой двадцать второй год — возраст,  в котором умерла моя мама. Я не могла выйти замуж раньше этой даты. В то время я панически боялась беременности и родов, нужно было хотя бы избежать этой конкретной участи, пережить роковую дату. Фантазм туберкулеза был тем компромиссом, который ограждал меня, с одной стороны, от замужества, беременности и судьбы моей матери, а с другой стороны, от неверности моего отца; он сохранял мою верность изначальной любви к отцу и воплощал в себе, как до него это делала галлюцинация с аистом, мое глубочайшее желание: идентифицироваться с вызывающей зависть матерью, с детства и до самой смерти. 

Тем не менее, когда мне было двадцать или двадцать один, из Банка привезли мамины украшения, дремавшие там с ее смерти. Из всего содержимого маминой шкатулки ничто не влекло мой взгляд так, как большой опал.

Нужно сказать, что вид его меня разочаровал. Во-первых, по форме он не напоминал яйцо, которым я его себе представляла все эти годы и которое соответствовало моим бессознательным желаниям. Он был в форме сердца. Во-вторых, если не учитывать окружавших его бриллиантов, по размерам он был примерно с голубиное яйцо, а не с куриное — каким я его себе представляла. А его радужные переливы были мутными, не такими яркими, как оперение большой птицы, с которым я его тогда, впрочем, и не могла сравнивать. Короче говоря, увиденный с высоты моих двадцати лет, опал меня разочаровал.

Так что я отложила его в сторону и никогда не носила. На мой вкус это старое русское украшение было слишком старомодным и тяжеловесным. Так я рационализировала свои чувства.

Тем не менее наступили мои двадцать два года, и отец сказал: “Время идет, вам уже двадцать два года, а жениха всё не видно — из-за ваших глупых выдумок о какой-то болезни. Пора взять себя в руки и бросить всю эту чепуху”. Так говорил мой отец, как если бы его собственное бессознательное также знало, что наступила та дата, когда реальность могла позволить мне наконец открепиться от своего отца и порвать ту нежную и ужасную связь, которая против моей воли приковывала меня к дому. 

Сперва слова отца про “глупые выдумки” меня взбесили. “Так он мне не верит!”, — думала я. “Это потому что ему важно только поудачней выдать меня замуж! Потому что он меня не любит!” Я ужасно на него обиделась.

Дело в том, что фраза “он мне не верит” имела и иной смысл помимо того, который я ей придавала. Я считывала ее так: “Он не верит, что я серьезно больна”. Латентная же мысль была следующей: “Он не верит в мою огромную любовь”. Потому что моя “выдуманная” болезнь выражала самое что ни на есть “реальное” во мне: глубокую и верную любовь до самой смерти, и мной осознавалась только скромная толика той любви, которую я берегла для отца с самого детства.

Но вот мне уже двадцать два года, и мой отец сам говорит мне, что пора отказаться от идентификации с моей мертвой матерью. Сама реальность подкрепляла его слова: мне было двадцать два года, и я была жива; и поскольку я не была предрасположена к психозу, то есть к забвению отчетливого голоса реальности, я послушала и голос реальности, и голос отца.

С этого момента фантазм о туберкулезе начал блекнуть. Следующей зимой на юге я почувствовала себя намного лучше и начала замечать, что мой туберкулез — в который я всё еще верила — постепенно проходит.

А на следующую зиму — когда мне было двадцать три года — один врач из Ниццы наконец сделал то, что было не по силам всем остальным: он стал часто поговорить со мной, и ему удалось убедить меня не только в том, что я одолела свой туберкулез, но и в том, что все эти шесть лет никакого туберкулеза у меня не было. Всё это случилось как по волшебству, я мгновенно забыла идею фикс, которая владела мной на протяжении шести лет, и больше о ней не вспоминала.

Я как будто воскресла и даже начала, к великой радости отца, с внезапной готовностью думать о браке.

Мари Бонапарт с мужем, принцем Георгом.
Мари Бонапарт с мужем, принцем Георгом.

В двадцать пять лет я вышла замуж. Возраст и положение моего жениха позволили мне перенести на него свою любовь к отцу. Как-то раз, когда я показывала ему свои украшения, он предложил мне продать все те из старых украшений матери, которые вышли из моды, а на вырученные деньги купить жемчужин, которые можно было бы добавить к жемчугу, оставленному матерью. Я согласилась, хотя мне и было грустно расставаться с этими старыми сувенирами. И всё-таки, как мой муж меня ни упрашивал, я никак не могла расстаться с опалом. Напрасно он говорил мне, что ему не нравится этот камень, что он приносит несчастье и что нужно от него избавиться, я стояла на своем. Ведь отец с детства учил меня презирать суеверия! Мы продали бриллианты, окружавшие опал, но сам опал, под тем предлогом, что он ничего не стоит и что нечего с ним и возиться, я оставила при себе.

Однажды, во времена моей первой беременности, мне захотелось на него посмотреть. Я открыла шкатулку и стала его искать. Его нигде не было. Опал, известный тем, что он приносит несчастье при родах, пропал до моих собственных родов. Люди говорили, что таким образом меня уберегло само проведение.

У меня родились двое детей и, несмотря на страшные опасения моего отца, я не умерла при родах. А по прошествии многих лет, когда я уже рассталась с мыслью родить третьего ребенка, сама не зная как, я обнаружила опал, завернутый в кусок упаковочной бумаги, на дне старой коробки. Но он тут же снова потерялся среди других вещей, других мыслей… до вчерашнего дня, когда он всплыл на поверхность в ходе моего анализа во всем блеске своей значительности.

Еще до вчерашнего дня я думала, что потеряла его, и только сегодня горничная напомнила мне, что он лежит на дне коробки. Теперь большой опал, столько лет пролежавший в тени, может снова увидеть свет. Он наконец потерял свою тайную и ужасную силу, потому что — и это может стать девизом психоанализа — призраки исчезают при дневном свете. Но нужно набраться смелости впустить свет. 

Заключение

Я рассказала о своей галлюцинации с аистом в возрасте четырех лет, а затем о последовавшей за ней фобии Анубиса, поскольку сложно отыскать более изящный пример идентификации с матерью через смерть посредством потаенной любви к отцу в самом разгаре эдипова комплекса и последующие за ним годы.

Далее я привела рассказ о возникшем в семнадцать лет фантазме, связанном с туберкулезом, потому что у этого фантазма тот же источник — он проистекал из эдипова комплекса, ожившего в пубертатном возрасте, — а также потому что мой “случай”, проявившийся в промежутке между семнадцатью и двадцатью тремя годами, лишний раз показывает, как психические комплексы влияют и на физическое состояние, и на судьбу человека. Если бы этот анализ, вскрывший вытесненный патогенный материал, был осуществлен в те ранние годы, он был бы куда более полезен, чем все посещения врачей и каникулы на юге вместе взятые.

На этом примере можно отметить типичное противоречие между сознательным и бессознательным отношениями к суеверию, да и к религии в целом. Сколько бы мой отец ни останавливал мою руку, когда я пыталась посыпать себе плечо солью, сколько бы я сама, подражая любимому отцу, ни отгоняла от себя суеверия и гордо презирала суеверных людей, мое бессознательное “верило” в ужасную силу опала. Моя галлюцинация с радужным аистом доказала это не хуже, чем двадцатью годами позже исчезновения и появления рокового камня, происходившие в связи с различными этапами моей жизни в роли жены и матери.

Схожее противоречие проявилось в том, как я, едва достигнув совершеннолетия, по примеру своего отца объявила себя свободомыслящей женщиной, которая не верит в воскрешение мертвых, и в то же самое время боялась призраков до такой степени, что не могла читать рассказы Эдгара По, пока этот страх не был преодолен в анализе.

Так, в архаичных глубинах нашего бессознательного продолжают жить древние человеческие религии, даже тогда, когда наше сознание поднимается высоко над лежащими в их основе примитивными представлениями.     

Author

Mrizov
Elwir Łybedź
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About