Donate
Psychology and Psychoanalysis

Три типа запроса к терапевту, или Почему психологии (уже сейчас) нужна онтология

Maksim Kudryashov26/09/25 19:37107

К психологу (психоаналитику, психотерапевту) приходят «клиенты» («анализанты», «пациенты»). Проходит время, годы, и если профессионализм специалиста «достаточно хорош», то «запрос» от каждого нового человека каждый раз остается уникальным и не похожим на «запрос» любого другого. Человек находится в неповторимом сплетении обстоятельств: его личной истории (которую никто не проживал, кроме него самого), его телесного опыта, его языка, способа чувствовать и любить, его окружения и отношений с другими. Тревога одного человека, как ни банальна эта мысль, — не то же самое, что тревога другого, хотя слово для обозначения состояния и ситуации и одного, и другого — то же самое. «Недостаточно хороший» профессионализм специалиста часто может настраивать его к работе не с человеком, а с тем, что подразумевается под словом. Таким образом человек сокращается до «депрессивного», «пограничного», «обсессивного», «аддиктивного», «диссоциального», «шизофреничного», «доэдипова» и т. д. Это чревато тем, что специалист, вместо того чтобы слушать человека, будет ожидать услышать от него заранее известное. Человек может тогда представляться специалисту готовым, а не становящимся; вещью, а не процессом. Специалист может тогда склоняться к проецированию на эту «вещь» своего знания. Ведь если вещь готовая, то ей будут соответствовать и готовые знания. Если знания не достаточно, то в ход может идти собственный опыт, а в самых экстремальных случаях — мнения здравого смысла, и «интервенции» специалиста могут приобретать карикатурно-гротескные формы наподобие: «заняться спортом», «найти партнера», «не грустить» и пр. И дело здесь будет идти уже не о «хорошем» или «плохом» профессионализме, а о распаде профессиональной идентичности «как таковой».

Но было ли выше сказано что-то новое? Конечно, нет. Очень сложно найти психолога, который обещал бы клеить диагностические ярлыки, быть глухим к человеческой уникальности и давать шаблонные рекомендации. Никто не пропагандирует плохую терапию (ее не делают намеренно с недобрым умыслом, она возникает спонтанно как эффект и как система). Но значат ли что-то осмысленное заявления о противоположном? Множество (возможно, большинство) специалистов эксплицитно обещают «бережное», «мягкое», «заботливое», «внимательное» отношение («создаю безопасное пространство», «не ставлю диагнозов» и т. п.) «Бережность» и «мягкость» здесь не обозначают, скажем, стиль работы специалиста, хотя и в этом качестве были бы сомнительны, так как они являются базовыми условиями всякой терапии по умолчанию, и обещание «бережности» сродни обещанию хирурга оперировать стерильными инструментами. Эти слова нужны, скорее, как перформативные маркёры для демонстрации «психологичности» специалиста, его принадлежности к определенному сообществу, как форма фатической (по Якобсону) коммуникации, то есть нацелены не на сообщение чего-то осмысленного, а на установление канала связи (с тем же потенциальным клиентом). При этом ни в коем случае не следует исключать ситуаций, когда подобные формулировки могут нести важную смысловую и психологическую нагрузку. Для человека, впервые обращающегося за помощью и находящегося в уязвимом состоянии, явные обещания «безопасности», «бережности» и «отсутствия диагнозов» могут выступать не просто «лингвистическим маркером», а важным фактором, снижающим тревогу и барьер для входа в терапию. Более того, для человека, имевшего ранее негативный опыт общения с небрежным или «неэтичным» психологом, подобные декларации могут стать фильтром и способом найти подходящий именно ему стиль работы. Саркастичная — в духе Ролана Барта — критика клишированного языка не отменяет его практической ценности для конкретного человека в поиске подходящего ему специалиста. Сам Барт, кстати, хорошо обозначил пределы подобной критики, и пределы эти — этические: так, если критик стремится разоблачить миф о ребенке-гении, «высказываться против маленькой девочки всегда нехорошо». Как бы ни был соблазнителен критический запал, он не должен оборачиваться цинизмом и создавать возможность ранить людей, и без того находящихся в хрупком положении (иначе критика превратится в нечто иное).

Итак, «достаточно хороший» профессионал остается чувствительным к уникальности каждого человека. Но его профессионализм должен быть достаточно хорош и чтобы признать необходимость, но недостаточность этой чувствительности; чтобы не уклоняться от впечатления принадлежности всех уникальных «запросов» к чему-то более общему. Впечатления, словно все разнообразие их можно свести к двум фундаментальным типам вопросов:

1) «Кто я?» или «Что я?» — это вопрос идентичности. Он может лежать в основе так называемых нарциссических расстройств, сложностей с самооценкой, гендерной дисфории, депрессии («меня нет»), экзистенциальных кризисов («чему я принадлежу?»), последствий травмы («во что я превратился после того, что со мной случилось?»). Даже запросы «про отношения» часто в него упираются: «Почему я всегда выбираю таких партнеров/терапевтов?» — это вопрос к собственному повторяющемуся паттерну, то есть — к части собственной идентичности.

2) «Чего я хочу?» или «Что мне делать?» — это вопрос про желание и действие, ведь желание — это то, с чего начинается действие (необязательно во внешнем мире), и часто трудности начинаются тогда, когда человек действует без желания или желает без выхода в действие. В отношении этого вопроса складываются «классические» невротические конфликты, проблемы с выбором («я хочу это сделать, но никак не могу решиться»), прокрастинация, апатия («я ничего не хочу»). Сюда же вписываются моменты, связанные с властью и ее реализацией: «Почему мой партнер мной манипулирует?» (вопрос о его желании и моем желании выполнять это желание) или: «Как мне добиться успеха?» (вопрос о желании обрести власть над ходом своей жизни или над значимыми фигурами).

Однако «достаточно хороший» профессионализм способен вызвать и сомнение относительно этой, на первый взгляд, очень элегантной (и практичной!) двоякой типологии. Не все вопросы могут «распадаться» на одну из двух категорий. Травма часто ставит вопрос не «Кто я?», а «Где я?» и «Что это было?» И это уже вопросы не об идентичности. Запредельная травма — это, прежде всего, онтологическое событие, разламывающее фундамент, на котором зиждется идентичность. Она разрушает и спутывает:

  • непрерывность времени (которое расщепляется на «до» и «после» травмы, при этом «до» начинает существовать не в прошлом, а «сейчас», в бесконечном настоящем),
  • телесную целостность (тело перестает быть «мной», становится источником угрозы, хаоса, смерти, непереносимой тяжестью и неподвижностью),
  • способность предсказывать реальность (как можно полагаться на будущее и доверять ему, если оно уже предопределено? если прошлое — это то, что было, есть и всегда будет?) и наконец –
  • связь между опытом и языком (то, что произошло, невозможно описать, можно только переживать всякий раз заново, и больше невозможно учиться на опыте, потому что невозможно помнить опыт как прошлое).

Травматический вопрос «Где я?» — это, разумеется, не вопрос о физическом/географическом местоположении. Это вопрос о психическом/экзистенциальном месте. Травматическое событие способно настолько «выбить почву из-под ног» (но выразительности этого — да и любого — фразеологизма порой недостаточно, чтобы передать случившуюся катастрофу), что привычные ориентиры (дом, семья, работа, собственное отражение в зеркале) не просто теряют надежность — они исчезают. Человек физически может находиться в безопасном месте, но психически — все еще там, в травме. Он дезориентирован в самом фундаментальном смысле этого слова, не как заблудившийся на местности, а как необратимо вошедший в пустоту. Пространство травмы (комната, где произошло насилие, автомобиль, который «осуществил наезд») становится не просто местом и «локацией», а ландшафтом ужаса — и вовсе не психологической «проекцией внутреннего ужаса», а самим по себе материальным ужасом в самом прямом и непосредственном смысле. Стены комнаты действительно давят, складки одеяла на кровати действительно угрожают/соблазняют, радиаторная решетка действительно скалится в намерении сбить, смять, раздавить. Это ужас не в пространстве (тогда его можно было бы локализовать, и было бы не ужасно, а страшно), а ужас самого пространства; травма не только в психике, но и в материи, в ткани самого пространства.

«Где я?» — это вопрос изгнания из собственной жизни, из места и времени, которые можно было бы назвать «домом», «реальностью», «настоящим».

Запредельная травма — это столкновение с Немыслимым. Она по определению является тем, чего не должно было случиться, что не укладывается в повседневный человеческий опыт. Это то, что находится «по ту сторону» привычных категорий (добра и зла, жизни и смерти, смысла и абсурда, реального и воображаемого, причины и следствия). Поэтому травматический вопрос «Что это было?» вызван катастрофой смысла, распадением мира как некоего цельного, подчиняющегося каузальной причинности, законам языка, пониманию, основам совместного человеческого существования, — тогда как вопрос «Где я?» порожден катастрофой пространства и времени.

«Что это было?» — это вопрос не о фактах («что произошло?»), а об онтологической природе произошедшего (и вечно происходящего) в травме. За этим вопросом не всегда стоит надежда, но отчаянная попытка совершить невозможное — найти слова и место для того, что по определению безымянно и радикально инаково.

Но почему вопросы «Где я?» и «Что это было?» — это не вопросы идентичности («Кто я/Что я?»)?

Потому что вопросы идентичности предполагают существование «Я», в отношении которого задаются эти вопросы. Травма же есть нечто, что предшествует «Я», де-формирует «Я» или формирует такое «Я», которое само становится травмой (как если бы было не лицо со шрамом, а лицо-шрам), суспензией в растворе чистого ужаса и боли — такое «Я», для которого ликвидирована или никогда не существовала сама возможность задать вопрос: «Кто я?» — или поставить хайдеггеровский «вопрос о бытии». «Кто я после того, что случилось со мной?» — это вопрос, который может возникнуть позже, на этапе попытки исцеления.

Эти два вопроса — «Где я?» и «Что это было?» — первичные, дорефлексивные ответы на столкновение с чем-то, что разорвало саму ткань реальности. Они покидают родные, знакомые, обжитые психологией территории вопросов идентичности и желания/действия и попадают в серую зону, в ничейную землю совсем другого вопроса.

Вопроса, который практическая психология, похоже, отдает на откуп спекулятивной философии. Третьего фундаментального типа вопроса:

3) «Почему всё так, а не иначе?» — это вопрос онтологии. Человек с параноидным синдромом мог бы спросить: «Почему они вкладывают в меня эти мысли?». Человек с аддикцией: «Это не я хочу вещество, а оно меня тянет к себе, почему так?» Человек с дисморфией: «Почему у меня это тело, ведь у меня могло быть любое другое?»

Но почему психология и психоанализ могут и должны помочь с этим?

Потому что люди живут в этом онтологическом вопросе. Онтологический вопрос является вопросом об онтологии или существовании именно потому, что им не задаются вербально и вслух. Им задаются, существуя внутри него и проживая себя через него (или его через себя). Психическое страдание часто может быть вызвано не «внутрипсихическим конфликтом», а столкновением с радикально иной онтологией, с нечеловеческим агентом (вещество, видеоигра, криптовалюта, алгоритм, пандемия, катастрофа, война), который не укладывается в привычные антропоцентрические схемы и потому поднимает онтологический вопрос.

Но разве экзистенциальные психология и психотерапия (Ролло Мэй, Виктор Франкл, Джеймс Бьюдженталь, Ирвин Ялом и пр.) не легитимизовали этот «третий (онтологический) тип вопроса» и не замечательно работают с ним в своей клинике? Разве экзистенциальная психотерапия — это не про существование, не про «смысл жизни»? Не про онтологию?

Разумеется, про них. Однако экзистенциальная психология всё еще покоится на постулате, согласно которому у человека нет доступа к иному миру, кроме того, что соотнесен с человеческим мышлением, сознанием, языком, смыслом (это еще называют «корреляционизмом»). И хотя этот постулат обеспечил ей теоретическую глубину и несомненную практическую успешность, он же всё больше демонстрирует и ее ограниченность.

Экзистенциализм — это гуманизм (Сартр), а экзистенциальная психология — это гуманистическая психология, антропоцентрическая психология. Её ужас (Angst) — это ужас человека перед Ничто, возникающий при столкновении с пределами собственного бытия (свободой, смертью, изоляцией, абсурдом и т. д.) Это ужас изнутри, но не перед Радикально Иным, не перед его травматическим, аннигилирующим, пронизывающим, высасывающим, распирающим, пульсирующим, искручивающим, перетирающим, вывертывающим, распластывающим вторжением.

То, каким может сейчас представляться направление движения человеческого мира, заставляет кого-то всё чаще задумываться о Радикально Ином. И не может быть иной психологии Радикально Иного, кроме его онтологии. Речь идёт не о пределах человеческого существования, а о столкновении с витальностью не-человеческого — будь то автономная сила вещества, логика алгоритма или нейросети, безличная агентность вируса или нечеловечески медленная гиперобъектная (Тимоти Мортон) мощь экологической катастрофы.

И здесь «экзистенциализма-это-гуманизма», объяснений в стиле Франкла «вы пьете, чтобы избежать экзистенциального вакуума», или «проработки неадаптивных когниций» как будто явно недостаточно. Мир полон не-человеческих акторов, и страдание нередко рождается из запутанности с ними. Одной из задач терапии/психоанализа будет помочь человеку сориентироваться, обжить свою жизнь, получше узнать своих соседей по ней в новом, децентрированном мире, где он более не является мерой всех вещей.

Author

Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About