Create post
Общество распространения полезных книг

Н. Федорова - Иголки (1928)

Аполлинария Мазо
Nika Moroko
«Женский журнал» №7 за 1928 год

«Женский журнал» №7 за 1928 год

Michel Klimin

Общество распространения полезных книг (FB) (VK) (Telegram)

Блог читателя

Казалось бы, что может быть необычного в рассказе «Иголки», опубликованном в женском журнале за 1928 год? Как он может быть связан с литературными традициями социально-гигиенических текстов 19 века? Почему образ умирающей девушки так притягателен и автору, и читателю? Как это связано с японским литературным направлением ero guro nansensu? И самое главное — должен ли этот протомасодовский рассказ нас испугать или же наоборот погрузить в чувственное переживание, вызванное описанием агонии молодой девушки?

«Женский журнал» — это типичный образец пролетарского журнала конца 1920-х годов. В одном номере охватывается широкий набор тем, актуальных для того времени и способных заинтересовать каждую женщину. Возьмем седьмой номер журнала за 1928 год и увидим там статьи самого разного направления — политические, исторические, бытовые, художественные тексты, мастерство кройки и шитья, фасоны мод и т.д. Забота о человеке, выраженная в желании биологизировать всякий текст, нашла свое отражение в статье, посвященной смещению матки. Но самое интересное мы находим в рассказе с названием «Иголки».

Казалось бы, что может быть странного в тексте с названием «Иголки», опубликованном в женском журнале. Художник, нарисовавший заголовок, деловито пронзил иглой каждую букву в слове «Иголки». Должно быть, это вполне обычный текст про какие-то таинственные швейные дела, которому самое место быть в журнале для женщин. Но, не тут-то было!

Небольшой рассказ «Иголки», написанный некоей Н.Федоровой, оказывается чем-то совершенно иным, нежели статьей о кройке и шитье. Следуя стилистике жестокости в малой прозе, характерной для русской литературы, Федорова уводит читателя в иррациональный и страшный мир самоубийства.

«Иголки» идиллически начинаются с описания молодой красивой провинциалки, любующейся собой в зеркале. Она мечтает стать актрисой, сниматься в кино, купаться в лучах славы и стать самой настоящей звездой. Рассказ поделен на две части, в первой рассказывается о мечтах девушки, а во второй описывается плачевный результат такой мечтательности.

«Иголки» — это текст, который мы, без всякого сомнения, можем отнести к замечательному образчику социальной гигиены. В основе своей такие тексты всегда строятся на дихотомии — противопоставлении сладкой иррациональной мечты с реалистичным и жестким патографическим текстом. Такие тесты особенно были популярны на протяжении 19 века при описании юных мастурбаторов. Дети, предаваясь страсти в этих социально-гигиенических рассказах, от онанизма разлагались живьем, отхаркивая с кровью вываливающиеся зубы. Этот же прием стал активно использоваться в кинематографе 1930-х годов — фильмы о наркотиках и излишней сексуальной распущенности. Небольшой рассказ Федоровой про иголки очень тонко встраивается в общеевропейский канон социальной гигиены. Из идеалистического мира девичьих фантазий он переносит читателя к ложу агонизирующей в страшных мучениях девушки.

В патографическом описании мы видим сразу еще два стилистических и дискурсивных направления, в которые встроен рассказ.

В первую очередь это классическое для литературы конца 19 века описание агонии умирающего человека. Смерть — это одна из форм коллективной социальной дидактики, призванной научить зрителя и вовлечь его в таинственную и страшную игру. Стоит отметить, что буквально спустя несколько лет, поэт Эдуард Багрицкий напишет свою выдающуюся поэму «Смерть пионерки», полностью посвященную агонии девочки.

Вторым направлением текста является неожиданная и иррациональная жестокость текста. В этом Федорова интуитивно следует традиции японской модернистской прозы 1920-х годов и такого ее проявления как ero guro nansensu. Литературное и художественное направление, основной задачей которого было изобразить эротическое переживание, абсурдную ситуацию и откровенное реалистическое насилие, как правило, совершаемое над девушками. Именно в этот род жестокой литературы гармонично вписываются «Иголки». Абсурдное повествование ничего не объясняет читателю, мы до конца так и не можем понять, что же произошло с Лизой в Москве, что подтолкнуло ее к страшному шагу? Зачем автор заставляет нас погрузиться и, что самое страшное, сопереживать агонии молодого привлекательного тела?

Только прочтя рассказ, мы с ужасом начинаем понимать, что буквы заголовка это не те ткани, которые шьют в мастерской, а в буквальном смысле — ткани тела. Таинственные полосы, которыми заканчивается рассказ, это не что иное, как раны, оставленные ланцетом хирурга, стремящегося облегчить агонию, но, в сущности, оказывающиеся дополнительным элементом страдания девушки.

По задумке автора, читатель превращается в очевидца страшной жизненной развязки. Он — один из тех, разбуженных посреди ночи пациентов, находящихся в больничной палате на Ходынке. Неясность сюжета заставляет нас задуматься о том, какие эмоции хотела вложить Федорова в свой рассказ? Это эмоции сопереживания смерти, у людей находящихся в больнице, или же стремление доставить удовольствие читателю, благодаря описанию жестокой смерти юного женского тела?

Н. Федорова — Иголки (1928)

Упорно и недоверчиво разглядывая себя в зеркале, Лиза — конторщица текстильного треста — мечтала. Если бы мечтала она, как тысячи и тысячи ей подобных девушек, то не стоило бы нам рассказывать об этом ее занятии. Она была счастлива безмерно, и, конечно, не верила своему счастью. Глядела на свое свежее лицо и спрашивала свое отражение.

— Тебе? Нет, это не может быть. Тебе?

Оно так велико и так красиво это ее счастье, что, думая о нем, девушка видела перед собой голубую лестницу, уходящую куда-то за облака, к звездам.

Может быть потому так представляла Лиза свое будущее, что она любила романсы, а в одном из них — романсе Вертинского — есть слова о «чудесной песенке» и о девушке, восходящей за руку с богом «в его дивный рай».

Лиза знает тысячу романсов, и напевает их дома, на службе, на прогулках.

В жизни ведь нет романсов. В жизни Лиза — конторщица текстильного треста и сидит ежедневно против стола своего заведующего, Матвея Федоровича. У него белесые глаза напоминают как-то кислую капусту, а волосы — мочалу. Галстух он носит огромный, длинный, и после окончания занятий провожает Лизу до ворот ее дома на Часовенной улице. Он всегда рассказывает что-нибудь интересное: либо про инженера Осипа Петровича, который купил себе в Москве по случаю рояль, и теперь обучается фокстротам, ибо инженер Осип Петрович влюблен в жену начальника станции, а жена начальника станции бывает лишь в таких домах, где есть «инструмент» и танцуют фокстроты, — либо о чем другом расскажет Лизе Матвей Федорович очень обстоятельно и интересно. Рассказав о том или другом, Матвей Федорович так или иначе, а уж коснется Лизы: спросит о ее здоровьи, узнает, снятся ли ей сны или нет, любит ли она цветную капусту и моченые яблоки, или скажет, вздохнувши:

— А вы, Елизавета Николаевна похудели, если не обидетесь на меня.

— Что вы,— совершенно искренно удивится Лиза.— Мне все говорят, что я поправляюсь.

Матвей Федорович даже остановится, точно ему сделалось страшно.

— Честное слово вы похудели. И я вам советую, Елизавета Николаевна, пить натощак морковный сок. Поразительно как помогает.

Посудите сами — какие же в жизни романсы? Лиза очень рассердится, прикусит упрямую, чуть подведенную нижнюю губку. «Мзрковный сок»… Идиот. Он бы посоветовал еще касторку принимать.

Впрочем Матвей Федорович с его рассказами и заботами, и трест с Матвеем Федоровичем, и мамашин дом на Часовенной — Лизино приданое — все, все это прочь. Все это скоро позабудется, как скучные приключения длинного пути, когда путешественники, стряхнув пыль с одежд, входят в веселые солнечные края.

Еще неделя, и в воскресенье в 10 часов 50 минут вечера Лиза поедет в Москву. Вот в шкатулке адрес, вот все письма и вот последнее письмо… В комнате тепло и тихо. Мать ушла. Лиза отошла от зеркала, пробежала по комнате, села на свою постель, схватила маленькую подушку, прижала ее к груди и засмеялась.

Смех ее медленно погас. Она засмотрелась на малиновый абажур электрической лампочки. Потом закрыла глаза и пошли играть под веками зеленые круги, малиновые треугольники, стрелки маленькие, как иголки.

— Ишь, какие иголочки, — подумала Лиза, — а ведь мама права. Иголка могла бы испортить все.

Она сегодня штопала какое-то матушкино старье и, задумавшись, держала иголку в зубах. Мать увидела, заворчала сердито:

— Лиза, не держи иголку в зубах… Можно нечаянно проглотить и мучайся тогда с тобой.

Пустяк… Иголке. А как застряла бы в горле? Лиза повела плечами. Бросила подушку, медленно и картинно ступая по полу, подошла к столу, взялась за край скатерти, топотом спросила неизвестно кого:

— Итак, госпожа Загревская, вы желаете?…

Поморщилась. Перебила сама себя уже громко:

— Нет… не так.

Она посмотрела в потолок, и, кажется, не видала ни потолка, ни таракана, устремившегося по старым обоям.

— Госпожа… товарищ… — улыбнулась. Лиза улыбкой спящего человека — может быть, маэстро Загрев…

Лиза отмахивалась от кого то, отошла и, поклонившись столу, произнесла.

— Елизавета Николаевна, вы желаете сниматься в роли графини?

Еще раз поклонившись и поцеловав свою руку, Лиза легко отпрыгнула к кровати, играя костяным ожерельем склонила голову набок.

— Ах, видите ли, я устала, но если к Крыму — я согласна.

Она произнесла это очень пискливо, больше через нос, и в это время играла боками. Так, казалось ей, будет она разговаривать с кино-режиссером, когда станет кино-звездой Загревской. И снова шагнула на прежнее место. Согнулась, наклонила голову.

— Пожалуйста, пожалуйста — прошептала она. — Прикажете вам выдать аванс?

Остановившись на том же месте, Лиза зевнула и почти пропела:

— Нет… а, впрочем, да.

— Сколько прикажете? — прошептала она заискивающе.

— Сколько… сколько? Право, не…

В этот момент скрипнула дверь. В комнату вошла мать.

— С кем это ты, Лиза, — спросила она, отряхивая шаль.

— Ни с кем, — сердито ответила дочь. Закусив нижнюю губу, она пошла в другую комнату.

Старуха рассуждала сама с собой:

— Как же можно разговаривать ни с кем. Ни с кем не разговаривают добрые люди…

* *

*

Это счастье, которое бросало девушку в мрак страшных и радостных переживаний, пришло и захватило ее, как буря хватает неосторожную козявку, кружит, мучает до беспамятства.

Однажды на углу Комсомольской улицы и Кладбищенского пе¬реулка к Лизе подошел незнакомый человек. Одет он был в дорогое модное пальто с бобровым воротником, курил длинную трубку, и так, покуривая, стал против Лизы, бесцеремонно оглядел ее через свои большие очки, потом, улыбнувшись, сказал:

— Я вас смутил? Не правда ли?

Голос у него был хриплый.

— Я режиссер, — продолжал он, и назвал известное имя. — Давайте познакомимся. Для картины, часть которой я снимаю в этом городе… он еще раз сбоку посмотрел в лицо Лизы, — мне нужны вы.

Лизе сразу стало и весело, и неприятно, и радостно, и грустно. Она хотела рассмеяться, но это у нее не вышло. Она покраснела. Из–под шляпки у нее выпростались волосы и светлой прядью спустились по щеке. Знаменитый режиссер улыбнулся. Повторил:

— Да, именно, вы.

Лиза хотела ему сказать не то, что сказала. Что-то не то. А про¬шептала так:

— Но я боюсь. Я боюсь.

Режиссер, очевидно, не раз вел подобные разговоры. Он ни разу не пробовал разубеждать ее. Очень коротко рассказал о том, что она будет делать, сообщил о вознаграждении, узнал где служит, и, вяло пожимая руку, сказал, что он все устроит, ее на две недели пустят.

И хоть удивительным человеком показался Лизе знаменитый ре¬жиссер, чем-то заставивший ее согласиться, но она к концу дня решила, что «он валял дурака» и ничего этого не будет.

Однако, на другой день Матвей Федорович подошел к ней и, мило улыбаясь, протянул ей руку. Он ничего не сказал. Подал ей записку с адресом. Пониже адреса его тонким почерком было написано:

«Очень рад за вас. Вы отпущены на 15 суток. Я никому не говорю во избежание сплетен».

Лиза, читая приписку, подумала:

— А хороший, все–таки, человек Матвей Федорович.

В тот же день она явилась по адресу в большой особняк на краю города, где был недавно детский дом, а теперь работала кино-экспе¬диция… Ей нужно было изображать самое себя, то-есть простую кон¬торщицу треста в большой какой-то картине, о содержании которой Лизе никто не рассказывал.

Ее учил в пустой угловой комнате человек с лицом обезьяны — иностранец. Учил грубо, сердито. Когда он схватил ее за руку и другой рукой — своей желтой ладонью— ударил по груди, Лиза вознегодовала:

— Довольно, — крикнула она. — Что я, кукла? Идите вы к чорту с вашими эластичными движениями.

И потом долго упиралась. Иностранец говорил, что знаменитых артистов не так еще учат, что будто бы Дуглас Фербенкс ходит на репетиции с бичом, каким бьют цирковых лошадей.

Лиза оделась молча, и ушла бы, если бы не встретился режиссер. Он вернул ее, выслушал. Засмеялся ласково:

— Упрямица.

И на другой день Лиза уже ходила перед аппаратом, перенося папки от стола к столу. Этой сценой руководил тот же иностранец и хвалил Лизу.

— О, о,— кричал он.— Немного голова лево. О, о. Прекрасно!

Лизе нужно было пройти двадцать пять эпизодов, почти везде вто¬рым планом, или в массовых сценах. В одном лишь месте картины она должна была сниматься в саду одна — прогуливаясь, уронить сумку и неожиданно найти в снегу пачку денег.

Этот момент картины с ней репетировал сам режиссер. Он молча наблюдал съемку. Когда девушка схватила деньги и бросила поднятую сумку, чему не учил ее режиссер, и что вышло лучше того, чему он учил, когда она прыгнула, прижимая к груди бумажки, оператор тихо сказал режиссеру:

— Способное дитя.

Режиссер промолчал, а Лизе стал приказывать:

— Побежала… быстрее… остановилась. Теперь вернитесь и поды¬мите сумку… Так… Молодец, — заключил он.

У Лизы глаза стали влажные. Необыкновенные, волнующие и неза¬бываемые минуты пережила она. По дороге в особняк, едучи на автомо¬биле, с ней заговорил оператор. Он поглядывал «а нее своими малень-кими острыми глазами. Глаза у него серые, меняющиеся — то злые и насмешливые, то смеющиеся, ребячьи. Такими смеющимися глазами он всматривался в лицо Лизы; между анекдотами из своей кино-практики он осторожно выспрашивал Лизу — замужем ли она, есть ли родители и кто они, какое образование? В сумерки он догнал Лизу у ворот особ¬няка, пригласил итти вместе обедать. Она согласилась и пила с ним вино, ела какие-то салаты и жареный миндаль опять с вином. Опера¬тор, как казалось Лизе, очень остроумно и тонко рассказывал ей о кино-артистах. Оказывается, он знал американских, немецких, француз¬ских и еще каких-то знаменитостей. Объехал пол мира. Знает пять язы¬ков. Участвовал в съемке «Атлантиды». И в конце обеда, за кофе, он предложил ехать кататься.

Они поехали мимо того сада, где снималась Лиза. Поддерживая Лизу своей рукой за талию, оператор говорил:

— Знаете, я не знаю, как вы примете это, но я думаю, что вы человек одаренный.

Лизе не нравилось, что он обнял ее. Не нравились его руки за обе¬дом. Кисть тонкая и рука большая с длинными пальцами, которые не берут вещь, а тянут ее к себе и мнут. Но это ей очевидно показалось. Он ласково и тихо говорил ей такие слова, от которых ей становилось тепло и бодро. Маленькая конторщица текстильного треста, девятна¬дцатилетняя девушка, у которой было впереди скучное семейное сожи-тельство с Матвеем Федоровичем, как музыку, слушала слова опе¬ратора.

А он говорил, вкрадчивым шопотом:

— В вас что-то заложено, милая. Оно, конечно, дремлет в вас, как дремлет жизнь в этом поле под снегом. Снег растает и поле зацветет, запоет, зазвенит… Вы, конечно, можете мне не верить, но я как друг говорю вам — нужно учиться, нужно в Москву. Я вам помогу. У меня…

И вот за это-то и целовала потом Лиза кинооператора, как никого еще не целовала. Ее счастье нарастало, кружило ее до опьянения, до бреда — письма от него, и последнее — с требованием ехать в Мо¬скву — с милой припиской: «Полно же бояться проехать 300 верст. Разве не страшнее всю жизнь киснуть за вашим столом или над што¬паньем чулок любимого супруга», а перед припиской — «крепко и ра¬достно обнимаю и целую глаза. Ваш Грэн».

Да, было, как видите, у Лизы большое человеческое счастье, открывавшееся перед ней голубым путем за облака, к звездам.

* *

*

И этот путь на каком-то своем невидимом издали изгибе, привел Лизу в московскую больницу, что на Ходынке. Ее привезли ночью, неизвестно откуда, в автомобиле скорой помощи, и сдали в хирургическое отделение. Дежурный врач позвонил профессору на квартиру и сообщил:

— Сюда доставлена девушка, проглотившая пачку иголок с целью отравления. Очень странная… зайдите.

Лизу уложили на крайнюю койку. Она легла навзничь, молча. Не стонала. Не двигалась. Глаза се сухие с красными веками смотрели куда-то за лампу, губы были сжаты строго, правильно, как у мертвецов. Служанка, переодевавшая ее, не сумела навести ее на разговор, и сестра также не услыхала ни одного ответа на свои вопросы.

— Немая, что ли, — отвернувшись, сердито сказала она. — Не понимаю.

— С ней родственники есть? — спросил молодой врач, очень заинтересовавшийся таким способом отравления

— Нет. Из номера или из общежития какого-то привезли, — также сердито ответила сестра

Врач, с развязностью молодого человека, который уже много постиг, подражая старому профессору, спросил Лизу, взявши ее за подбородок:

— Ты что же молчишь, милая? А?

Лиза смотрела туда за лампу и, казалось, не дышала.

Врач поморщился.

— Но ты меня слышишь?

— Да, — очень тихо ответила Лиза

— Где у тебя болит? — зачем-то громче обыкновенного спросил врач.

Больная не ответила. Она ничего не ответила врачу в течение десяти или пятнадцати минут, пока ждали профессора. Больные проснулись. Заглядывали с кроватей в лицо девушки. Шептались:

— Какая красивая.

— И молодая.

— Иголки… прямо страшно.

Также не взглянула на профессора Лиза, и ничего ему не сказала. Он рассердился, кричал, кружился около ее постели своей огромной белой фигурой и большими своими ловкими лапами мял ее живот, повторяя шопотом: «Какая дура», потом гладил ее по голове, ласкал, называл «дочкой», «девочкой», а она, без движения на застывшем лице, смотрела в потолок. Лицо ее не выражало ни отчаяния, ни грусти,ни успокоения, как будто человек ото- двинулся от жизни, и с гримасой бездумного безразличия смотрит — не видит, слушает и не понимает.

Профессор, пожимая плечами, вышел в коридор. Через полчаса Лизу унесли в комнату к психиатру. Он долго оставался с Лизой в запертой комнате. Вышел усталый. Скаал, махнув рукой, точно отгоняя что-то от себя.

— Что-то ужасное с человеком… Молчит.

Когда переводили Лизу в палату, у нее началась агония. Она подавила стон и захрипела. Схватившись за голову руками, закусила губу и, облизываясь, размазала кровь у рта. Потом закашлялась, утерла простыней рот, умолкла, и вдруг вскрикнула и подскочила на кровати.

Профессор наблюдал за девушкой, покуривая папиросу. Врач ходил у дверей и, вздыхая, повторял:

— Где резать? Где искать?

— Слушай, дочка, — прошептал профессор, наклонившись к лицу Лизы, — не надо мне ничего говорить. Ты покажи только рукой, где больно… Ну?… Скорее… Ну?

Лиза подняла руку и профессор отодвинулся, чтобы не помешать ей, — подняла и схватилась за железный прут кровати с криком. Слезы бежали по ее щекам и смешивались с кровавыми струйками у рта. Она дышала с хрипом…

Светало. Больные белыми призраками сидели на своих кроватях. Погасло электричество и сию же минуту загорелось. В палату принесли носилки. Профессор устало вышел. За ним понесли Лизу. Молодой врач, идя рядом с Лигой, засучивал рукава. В операционной кто-то дико хохотал.

Н. Федорова

Subscribe to our channel in Telegram to read the best materials of the platform and be aware of everything that happens on syg.ma
Аполлинария Мазо
Nika Moroko

Author

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About