Create post
Бродский и остальные

Виктория Андреева. Телефонный роман

panddr
Simon Libertine
Natasha Melnichenko
Кто этот демон, поднимающий людей с насиженных мест и заманивающий их своим фальшивым блуждающим светом в свои катакомбы.

Отрывки из книги


Москва: — Libra Press, 2015. — 328 стр.

(Uncommon books)

«Телефонный роман» — роман, состоящий из телефонных монологов одинокой русской писательницы в Нью-Йорке.

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

1

Ну, скажите, о чем здесь, собственно, речь? Ну, какая разница, где жить — на 14-й или 175-й улице? В том или другом квартале? В том или ином доме? Ну, пусть хуже или лучше дом — так ли уж это важно? Особенно когда здесь даже нет важнейшего российского соображения: жить непременно поближе к центру или в самом центре. В центре чего? И к какому центру? Центр финансовых операций — Уолл-стрит. Фешенебельные торговые центры — Мэдисон и Пятое авеню. Порнографический — 42-я. Барахолочная — 14-я улица. Театры — здесь, а рестораны — там. Есть центры китайский, итальянский, панковый, гомиковый, издательский, наркоманский, улица бродяжек и улица цветочных магазинов, Гарлем и особняки Ривердейла. Где же, скажите, критерий? Где лучше и где хуже? Но для человека с глазом, нюхом, интуицией каждый район, каждый квартал и даже участок квартала — все окрашено категорическими цветами, все пропитано недвусмысленными запахами, все говорит: да-да-да и поскорее! Или: нет, ни за что, ни в коем случае! Или же: не знаю, может быть, ничего, пожалуй. Человек, выбирающий себе жилье — невольный и неизбежный ясновидящий: он приглядывается к таинственным знакам, к почти неуловимым оттенкам, он читает магические письмена и разгадывает символы, свидетельствующие о прошлом и будущем, он вживаются в запахи, угадывает судьбу. Вот огромный — сверкающий стеклом и алюминием — домина на набережной, но почему на нем красуется стыдливая черная дощечка, зазывающая жильцов в односпальневые, двуспальневые и трехспальневые квартиры? Впрочем, кажется, этой дощечки там уже нет. А вот кирпичные развалины Мерсер-стрит южнее Хаустона с торчащими, как ребра жертв концентрационных лагерей, пожарными лестницами. Сколько стоит здесь студия: тысячу, две, больше?

Ну, скажите, откуда новичкам знать и понимать все эти тонкости. Эмма и ее отец поселились по приезде в роскошном по московским понятиям доме в прекрасной и недорогой квартире с прихожей и двумя анфиладными комнатами со стеклянными дверьми, с окнами на Гудзон и с крышей, по которой можно прогуливаться в хорошую погоду, обозревая пространство дельты Гудзона, зеленый берег Нью-Джерси и вечерами — чюрленисовское коромысло Вашингтонского моста. Правда, несколько далековато от центра, но зато прекрасный воздух, прекрасный вид и субтропически-роскошный клойстеровский парк. То, что центр приходился на район фешенебельных магазинов, это было ясно дочери и отцу с первого взгляда. Это не обсуждалось, но пока на это не было денег. «Вот придут картины и тогда»… А пока эй трейн за 25 минут привезет их на 59-ую и Бродвей, и оттуда неторопливая и элегантная пара — он высокий, хипповый, с седыми кудрями, в толстых тяжелых стеклах очков, со старомосковской скороговоркой и праздничным — чуть взахлеб — от сердца — рассыпающимся смехом, она — в юбке из «Сакса», в пушистой мохеровой кофточке из «Гудмана» на непременно высоких каблуках — рука об руку с ним — строгая, подтянутая — тоже занималась йогой — живот втянут, близорукая подслеповатость слегка откинутой головы, фальшивая седина парика, дорогой венский перстень с маркизой на лепных выпуклых пальцах, всегда модный цвет помады и маникюра — оживленно щебеча, хотя и с некоторой долей озабоченности — сегодня нужно столько посмотреть — парком: наездники и экипажи — мимо-мимо — обрывки полупонятных английских фраз, неторопливые, релаксд, истсайдовские фигуры — направляются к «Гудману», где ожившими сценками из его — отца — детства к ним со всех ног бросаются учтивые старушки, готовые водить их по ностальгическому миру дорогих вещей и праздничных запахов.

Эмма и ее отец являли собой пару импозантную. Во-первых, фамилия знаменитого поэта — при внешнем даже с ним сходстве. Во-вторых, одежда и стать. Он — высокий, отглаженный, прямой с падающими на плечи седыми прядями, всегда с чем-нибудь эдаким в наряде: или туфли с бантом, или жилетка особой вязки и шарф под стать. Она — в блестящей выпуклой юбке и крупных матовых бусах с репродуцированным массовой сумочке Боттичелли («Ах, я так люблю Боттичелли») и зажигалка с остекленевшим рекламным глазом.

Есть люди — юркают, а есть — выступают. Эти — собой одаривали. Входя, раздвигали пространство, лепили сцену. При этом — и московская простота, и шутка, и сплетня были уместны. Нет, что ни говори, а пара была заметная. Плюс: оба литераторы. Он — старый журналист, в прошлом поэт, сжегший все свои стихи в опасные годы. Она — бескомпромиссный прозаик, нигде никогда не напечатанный, не поступившийся ни одной строчкой.

Они всех знали, со всеми встречались. Отец тискал статейки в местной газетке: что-то о драгоценных камнях, дальних островах и чудесах долголетия — рассказывал анекдоты о местном редакторе.

Разговор обычно держался на отце, Эмма же, оживленная при первой встрече с новым человеком, ко второй человека этого исчерпывала и угрюмилась. Однако шармер отец все собой сглаживал.

Появившись, они тотчас же пропали, изредка только позванивая. Мелькнули после нашего возвращения из Парижа — глотнуть через нас парижского воздуха — и снова исчезли на несколько лет. И вдруг: бах-ба-бах, гром среди бела дня, снег на голову: отец, говорят, скончался. И появилась бледная с печатью близко-близко прошедшей смерти — опаленная ею Эмма.

Смерть смотрела на нее, через нее и сквозь нее. То был взгляд и дыхание ужаса. Так глядел через древних пастухов великий бог Пан, так являлся Ясону и его спутникам Главк, а викингам — Один. Эмма несла в себе смерть, зная и не зная этого. Будто Эреб переплеснул границу, и вот воды Коцита и Ахерона пенятся вокруг, рядом, наводя мороку, излучая бледный мрак, наполняя странной покорностью и оцепенением.

— Ах, Оленька, они просто его зарезали, они его просто убили. Он говорил мне: я отсюда не выйду. Он знал, что его зарежут. Он не хотел ехать в госпиталь, его увезли силой.

Она говорила монотонным бесцветным голосом, поднося платочек к сухим глазам, растерянно и близоруко щурясь, с выражением человека, который вдруг обнаружил, что его обобрали, и жаловался на это недоразумение, как будто даже извиняясь за это.

— Вы знаете, у меня остались от отца прекрасные вещи. Кожаное пальто, мы ему купили в «Саксе», оно совсем новое. И свитер, и рубашки, и туфли — я не знаю, что с ними делать. Ко мне должен сегодня придти один человек, посмотреть пальто. Вы не знаете, кто бы мог купить эти вещи?

У нее была привычка: подойти близко-близко — лицом к лицу — взглянуть на человека, близорукая, она не видела лиц с обычного расстояния, несмотря на чрезвычайно толстые стекла очков. Ничего особенного, но почему-то не по себе становилось от ее тяжелого близкого дыхания, всегда с привкусом чего-то лекарственного.

И Эмма зачастила к нам, тем более, что в те месяцы мы оказались соседями. Нас занесло на «стомиллионные» — как называл их наш сын — улицы, туда, где, кроме муравьиного копошения островитян и отгороженного черными плащами и шляпами заповедника испуганно озабоченных немецких евреев, не было никакой больше жизни, если не считать буйно-мертвой зелени парка над Гудзоном с прогуливающимися по его колониальным аллеям старухами в шляпах «с крашеными перьями» и в довоенных боа. Как мы там очутились и как мы там жили в крохотной студии, поделенной на «гостиную», «столовую», «залу», «сцену» и «две спальни» в придачу — это другая история. Эмма посещала нас в те месяцы почти каждый день и засиживалась подолгу. Они с отцом привыкли целыми днями друг с другом разговаривать, у нее была потребность выговариваться.

— Ему все здесь нравилось. Он ходил по улицам и радовался красивым вещам, домам, витринам. Он говорил, что это похоже на возвращение в детство. Он вспоминал забытые запахи, вкус продуктов. Мы заходили в дорогие магазины, как в музеи. Нас встречали, как старых знакомых, элегантные пожилые дамы, они показывали нам прекрасные вещи, отец шутил с ними, целовал им руки. Они были так любезны и всегда узнавали нас, когда мы приходили через неделю, через месяц, через полгода. А потом мы выпивали чашечку кофе с круассаном и выходили на Пятое авеню. Он был так счастлив здесь. Он мечтал переехать на новую квартиру, хорошо ее обставить, ехать в Вену — ему так нравилась Вена. Он говорил: я хочу издать твою книжку, я хочу ее увидеть. Если бы вы знали, Оленька, как он радовался всякой мелочи: галстуку, кофеварке, яркой репродукции, даже носовому платку с именным вензелем. Он так любил жизнь! Ах, они его убили, убили!

Эмма говорила, а мы слушали ее, не зная, как ей помочь. Как она будет жить одна, без единственного близкого ей человека, без средств к существованию и даже надежд на что-либо? Казалось, в разговорах этих она уравновешивала покачнувшуюся чашу весов, пыталась вернуть ускользающее ощущение жизни. Так слепой, у которого увели поводыря, пробует в одиноких монологах своих восстановить справедливость. Как это — его больше нет?! Что-то влажное тычется в темноте туда-сюда. Вот все, что от него осталось.

блуждая в этом мрачном сне
ловя обрывки песнопений
играя в прятки
с этим мрачным временем
безвременья
наедине.

2

12 февраля

Знаете, Оля, это была такая веселенькая картинка — косые яркие линии: желтые, синие, красные — «Дождь». Картинка Утлина, а может быть, и не Утлина, без подписи. Утлин вообще свои картинки не подписывал, в прынципе. Эта картинка висела у нас в прихожей. Мама моя ее очень любила. Когда мы уезжали, картины Утлина не удалось вывезти — «Дождь» и остальные. Мы взяли другие, а эти я отдала своей близкой приятельнице. Она провожала нас в Шереметьево, и там она мне сказала: «Все меня видели, теперь меня прогонят с работы». Она очень тогда испугалась в Шереметьево, просила не писать и не звонить ей. Картины остались у нее. У нас не было никакой уверенности, что на Западе они кого-нибудь заинтересуют. Но на Западе Утлин оказался в цене. Но как заполучить его в Нью-Йорк? Папа решил, что нам непременно надо их заполучить. «Мы их продадим и напечатаем твою книжку», — говорил он с воодушевлением. Он очень воодушевлялся от этой мысли. Он все строил планы, как нам добыть эти картины. Послать кого-нибудь к приятельнице — но кого? Приятельница просила не писать и не звонить. Я ей все же написала два письма, но она мне не ответила. Может быть, она их не получила.

Вот тут-то нам и сказали про этого человека. ОН — торговец современным искусством. О НЕМ все очень плохо говорят. ОН вывез «оттуда» картин на 40 миллионов, и ОН ездит туда, как домой, когда захочет. ОН привезет. Е М У ничего не стоит привезти их оттуда. Короче, мы до него дозвонились и встретились. Оленька, это ужасный человек. Я потом целую неделю болела после этой встречи. ОН произвел на меня ужасное впечатление. Старый, гнусный и, причем, не скрывающий того, кто ОН. Я сказала отцу: «Не нужно с ним связываться, это добром не кончится». Но отца нельзя было остановить. «ОН сейчас едет туда. Вот увидишь, получим мы эти картинки, переедем на новую квартиру и напечатаем твою книжку. Съездим в Париж, походим по улицам, по которым все эти знаменитые художники бродили».

А потом Э Т О Т Ч Е Л О В Е К вернулся, мы ему позвонили, и ОН говорит нам по телефону: «Ваша подруга сказала, что у нее нет никаких картин. Она меня даже в дом не впустила». «Как так? Не может быть!» Отец был в полном отчаянии. Всю ночь мы проговорили и решили на другой день позвонить моей приятельнице. Три дня дозванивались, все–таки дозвонились. Она очень испугалась, прокричала нам по телефону: «У меня нет ваших картин. Я их отдала. Не звоните мне и не пишите», — и повесила трубку. Тогда папа стал дозваниваться этому человеку. А он то в Париже, то в Барселоне, то в Токио — попробуй его застать. Наконец, он приехал в Нью-Йорк. Папа ему звонит и передает разговор с подругой. А ОН говорит: «Она врет. Ничего она мне не дала и даже в дом не впустила. Она — воровка эта ваша знакомая и лгунья».

Вот тогда с папой все и началось. Вы знаете, он — мирный человек, он в жизни мухи не обидел, а тут он потерял сон, и весь стал какой-то потерянный, резко похудел. С утра до вечера повторял одно и то же: «Я пойду и убью этого негодяя. Он нас разорил, он погубил нас». Тогда папа и слег. Я этому человеку позвонила и говорю: «Вы погубите моего отца. Верните нам наши картины». Но ОН стоит на своем: «Ваша подруга — врунья. Ничего она мне не дала, а, видимо, отдала кому-то другому». Тогда я вижу, что дело совсем безнадежное, и говорю Е М У: «Папа болен, у нас нет ни копейки. Дайте нам хоть немного, хоть тысячу за эти картины». Но он и слушать не стал. «Нет у меня, — говорит, — ваших картин».

А вечером у отца начались какие-то спазмы в груди, и соседка вызвала неотложку. Те приехали и говорят: «Надо его госпитализировать и немедленно». Оленька, он так не хотел ехать в госпиталь. Он говорил: «Они меня зарежут. Я не хочу в госпиталь». Он знал, что оттуда он не вернется. Ах, почему я его отпустила! Я бы дома его выходила. Я во всем виновата.

Я с ним вместе поехала в госпиталь, и у меня взяли подписку на какой-то анализ. Они его сразу куда-то увезли, и меня не пустили к нему. Я там просидела всю ночь, а под утро пробралась к нему в палату, но он уже был в коме и меня не узнал. Меня эти сошэл воркеры силой от него оторвали и вытолкали из палаты. Я сижу в коридоре, не ухожу. Они на меня рукой махнули, оставили в покое. Дежурный там сидит, на аппараты смотрит. Я у него спрашиваю: «Как?» Он мне отвечает: «Все так же». Я тут задремала и вдруг слышу из другого угла папа меня позвал: «Эмма». Я обрадовалась — не встал ли он. Оглянулась — никого нет. Я бросилась к дежурному, растолкала его, кричу: «Он умер, он умер!» А он от меня отбояривается: «Да нет, он жив,» — и на свои дурацкие аппараты показывает. А я знаю, что тогда его не стало — вечером в 11 часов, и не утром, как они мне сказали. Неизвестно, отчего он умер — диагноз ему так и не поставили. Я мучаюсь, что я его погубила. Не надо было мне везти его в госпиталь. Дома я бы его выходила. Я это чувствую, и это меня мучает. Они с меня взяли подписку на одно исследование, а сами проделали столько, сколько хотели. Они его так мучили. Они меня к нему не подпускали. Оттаскивали от него. А я знала, если бы я была рядом, он бы не умер. Мне все говорят, что я тут не причем, что это время пришло. Но я знаю, что я бы его спасла, и это меня преследует. Я как подумаю об этом, у меня сразу слезы. Все это меня вконец измучило.

2 марта

Оля, я в эту пятницу была в таком отчаянном состоянии. Я тут ему позвонила и говорю: «Я вас ни о чем не прошу. Только помогите мне найти работу. Вы мне обещали. Я в отчаянном положении. У меня долги перед лендлордом». А он вдруг начал говорить про картины: «Ваша приятельница — жулик, воровка, сволочь, дрянь, скотина. Она давно продала эти картины. Она мне их не давала». Я ему говорю: «Не надо так говорить. Это же моя приятельница. И как она поступила, я ей не судья. Мне не дано право ни Богом, ни кем судить ее. Она поступила, как могла». Он мне в ответ: «Ваша приятельница. Я ее не могу ни в чем обвинить. Она труслива. Ваше письмо ее всколыхнуло. Она могла и сжечь картины, чтобы ее не беспокоили. Я не могу Вам ничем помочь. Сейчас я ничего не могу». Я положила трубку, и тут со мной началась такая истерика. Оленька, ведь он же взял картины. И папы из–за него не стало. Я позвонила соседке. Она мне говорит: «Сомненья, что он взял картины, нет. Не оставляйте его в покое. Появляйтесь. Напоминайте о себе. Покажите Е М У: я здесь. Постарайтесь с ним встретиться. У него совесть нечиста — это его будет беспокоить». Я решила поехать к НЕМУ в отель. По дороге встретила Перельманов. Они мне говорят, что я — идиотка, дура, чтобы я оставила Е Г О в покое, что если я сразу не могла получить от НЕГО деньги, то сейчас мне вообще не на что рассчитывать. Сейчас он мне тем более не даст ничего. Но я все–таки поехала. Целый час стояла ждала этого дурацкого автобуса. Встречаю Е Г О в холле — он спустился проводить своих знакомых — только кивнул мне, проходя мимо. Дочка Е Г О вышла ко мне. Она сказала, что они сейчас безумно заняты, что она мне поможет с НИМ встретиться. Но, вот хоть чего-то добилась, а то он хотел просто отделаться от меня. Правда, это мне дорого обходится. Я пришла и у меня все тело ныло, будто меня избили. Поездка ничего не дала — только на автобус потратилась. Но я все–таки буду портить ему нервы. Оставить его в покое! С какой стати? Он перед смертью стоит. Он нас ограбил. Я знаю свою приятельницу. Она не могла взять картины. Она такая же, как я да вы, дура. А у этого человека картин на миллионы, и он нас с отцом, нищих эмигрантов, ограбил. Я пойду к нему и буду говорить с ним. Его дочка меня хорошо встретила, она бросилась ко мне, поцеловала меня. Ему же пришло уже время, у него уже ноги не ходят. Он же верующий человек. Безусловно, верующий. Да он оттуда. У НЕГО там была огромная квартира — две квартиры, соединенных вместе. И огромная стена, метров десять, вся увешанная иконами. Я никогда в жизни ничего подобного не видела. Что там Третьяковка. У него были Рублев, Грек. Чего у него только не было. Куда он это дел, не знаю. Мы у него один раз были. Нас мамина приятельница водила к нему на вернисаж. Лучше бы нас с ним вообще не знакомили. А здесь он за нами с папой сразу стал ухаживать. В ресторане угощал — 150 долларов заплатил за все барахло, которое мы там жрали. Он мне тогда даже сумку подарил, когда я помогла ему купить для жены ожерелье. Я тогда ему показала, где можно дешево купить хорошие сумки, он купил сразу две — жене и дочке — и мне заодно купил. Он хотел тогда получить письмо от моей приятельницы про картины. Нет, у меня с ним ничего не получится. Перельманы, наверное, правы. Он в смысле денег — камень. Когда я у него в последний раз была, хоть бы его дочь сказала — вот вам 500 долларов, заплатите за квартиру. И он впал в истерику, когда про мою приятельницу стал говорить, и все лишь бы мне ничего не дать и выпроводить меня не солоно хлебавши. Я вначале не могла понять, что это она Е М У далась вдруг, что он так раскричался. А потом поняла, что он впал в истерику, и даже стало приятно. Не все же нам с папой страдать. Он же нам должен такие деньги. И как их с него взять? Ведь у Н Е Г О здесь в банках лежат огромные деньги. Я не знаю, чем все это кончится. Хоть бы он просто помог мне с работой. Ведь он даже этого не хочет сделать. Нет-нет, у меня нет никаких знакомств. Вы извините меня, Оленька, что я вам своими заботами надоедаю. Мне же не с кем поговорить. Только вы — светлое пятно. Я тут пошла к одному индусу на 42-ую улицу. К нему все русские ходят. Он им, вроде, помогает. А у меня, видно, интеллект выше, мне он не помог. Я пришла к нему с письмом, там все было по-английски написано, что со мной стряслось, и я ему рассказала в двух словах — он все понял. Посидел-посидел, посмотрел на стенку и говорит: «Ему время пришло — никто тут не виноват». А потом говорит: «Вы должны радоваться жизни, чтобы ему там было лучше. А то он все время с вами, потому что вам плохо». Я ему сквозь слезы: «Как мне радоваться?» А он: «Он все время с вами, потому что вам трудно. А если вам будет хорошо, то и ему будет хорошо». Ничего он мне не помог. К нему весь Брайтон-Бич ездит — им он помогает. А мне не помог. Я пришла домой и расплакалась.


Subscribe to our channel in Telegram to read the best materials of the platform and be aware of everything that happens on syg.ma
panddr
Simon Libertine
Natasha Melnichenko

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About