Donate

Некромант Чжуннаньхая: Ван Хунин

Введение. Человек без тени.

Таких трусливых псевдофилософов трудно разоблачить, потому что они никогда не выступают с трибуны. Они не произносят пламенных речей, не пишут манифестов, не претендуют на звание пророка. Но такой трус стоит за плечом трёх китайских императоров подряд — Цзян Цзэминя, Ху Цзиньтао, Си Цзиньпина — и каждому из них исправно поставляет идеологический наркоз нужной концентрации: «три представительства» одному, «научную концепцию развития» другому, «китайскую мечту» и «культурную уверенность» третьему. Пресса называет его «серым кардиналом», «мозгом трёх императоров», «человеком без врагов». А я буду называть вещи своими именами: Ван Хунин — вообще не философ. Он сисадмин китайских мозгов, и вся его карьера — это тридцать лет непрерывной установки заплаток на операционную систему легитимности Коммунистической партии.

Разница между философом и системным администратором предельно проста, а поэтому неудобна. Философ рискует. Он ставит вопрос, ответ на который может обрушить его собственные привилегии, его репутацию, а иногда и его жизнь. Сократ выпил цикуту, доведя вопрошание до конца и не оставив афинской власти пространства для манёвра; его смерть стала следствием этого предельного доведения собственного метода до логического завершения. Наш китайский сисадмин никогда не рискует. Его работа заключается в том, чтобы система продолжала работать без сбоев, а вопросы, способные вызвать сбой, попросту не задавались. Когда я читаю тексты и публичные позиции Ван Хунина — от юношеского увлечения сравнительной политологией в Фуданьском университете до зрелых формул «культурной уверенности» и «идеологической безопасности», — я вижу перед собой не поиск истины, а аккуратно свёрстанный технический паспорт устройства для консервации власти. Задача этого устройства не в том, чтобы понять мир, а в том, чтобы мир, будучи понятым лишь ровно настолько, насколько это полезно, оставался управляемым.

Именно поэтому я считаю себя вправе назвать его антиинтеллектуалом. Не потому, что он менее образован, чем я: он, безусловно, гораздо более образован, блестящий эрудит, свободно ориентирующийся в Токвиле и Хантингтоне, в Конфуции и Хань Фэй-цзы, в Марксе и Вебере. А потому, что вся его эрудиция подчинена одной-единственной операции: превращению живой, конфликтной, опасной мысли прошлого в мёртвый строительный материал для стен настоящего. Он не спорит с традицией — он её, мягко выражаясь, потрошит. Он берёт великие системы, некогда бросавшие вызов власти или предлагавшие человеку освобождение, вынимает из них бьющееся сердце и сшивает оставшуюся кожу в чучело, годное для украшения кабинета партийного секретаря. Это и есть тема настоящего памфлета: показать, как из трупов конфуцианства и марксизма, под наркозом современной политологической лексики, была сконструирована философия, чьё истинное имя — легизм, чья истинная эмоция — паника перед хаосом, а чей истинный продукт — идеальная тюрьма, выдаваемая за национальное возрождение.

I. Не философ.

Начнём с нерва проблемы. Всякая подлинная философия начинается с недовольства данностью. Платон недоволен миром теней и строит теорию идей. Ницше недоволен рабской моралью и объявляет войну двум тысячелетиям европейской метафизики. Маркс недоволен отчуждённым трудом и конструирует историческую диалектику освобождения. В каждом случае недовольство — это топливо, толкающее мысль за пределы уже сказанного, за пределы безопасного.

У Ван Хунина недовольство — это не топливо мысли, а сигнал тревоги для аппарата. Когда он в конце 1980-х наблюдает за фрагментацией дискурса, за студенческим брожением, за эрозией единого нарратива, его реакция — не «как нам сделать общество более справедливым», а «как нам предотвратить утрату управляемости». Это принципиально иной тип интеллектуальной операции. Философ спрашивает «что истинно» или «что должно быть». Администратор спрашивает «что удержит систему в заданных параметрах». Вся последующая карьера Ван Хунина — от кресла профессора международной политики в Фудане, где он поражал коллег недюжинной способностью цитировать западных классиков, до кабинета в Отделе политических исследований ЦК КПК, куда его пригласили именно за эту способность превращать чужую философию в инструмент, — это история вытравливания вопроса «что истинно» из собственного мышления и замены его вопросом «что функционально».

Я не обвиняю его в отсутствии идей. Я обвиняю его в трусости особого, интеллектуального рода. Настоящая философская смелость — это готовность довести идею до конца, даже если конец окажется неудобным для власти, которой ты служишь, или для тебя самого. Ван Хунин никогда, ни разу за тридцать с лишним лет публичной деятельности, не довёл ни одну заимствованную им идею до её логического предела, если этот предел угрожал монополии партии на истину. Конфуцианство он останавливает ровно там, где начинается право подданного на критику государя. Марксизм он останавливает ровно там, где начинается требование отмирания государства. Западный конституционализм, который он подробно и, нужно признать, компетентно описал в «Америке против Америки», он останавливает ровно там, где начинается разделение властей внутри самого Китая. Это не эклектика мыслителя, свободно комбинирующего традиции. Это селекция чиновника, вырезающего из каждой философской туши только те куски мяса, которые не мычат.

Такая интеллектуальная стратегия имеет техническое название — она называется идеологией в самом марксовом, вульгарном смысле слова, который сам Маркс употреблял с презрением: не как система убеждений, а как «ложное сознание», производимое в интересах господствующего класса и выдаваемое за универсальную истину. Горькая ирония в том, что современный главный идеолог КПК сконструировал именно такую идеологию — идеологию в марксовом смысле обмана, — используя при этом марксистский словарь как фасад. Мы вернёмся к этому парадоксу подробнее, когда будем говорить о судьбе марксизма в его руках. Пока же зафиксируем главный тезис: Ван Хунин — не мыслитель, породивший систему. Он инженер, собравший механизм из чужих деталей, каждая из которых была предварительно обточена так, чтобы не создавать трения с несущей конструкцией власти.

II. Метафизическая агорафобия.

Чтобы понять эмоциональный фундамент, на котором стоит вся конструкция Ван Хунина, нужно вернуться к 1988 году, когда молодой профессор из Шанхая на полгода отправился в турне по тридцати американским городам — от Уолл-стрит до маленьких городков Среднего Запада, от университетских кампусов до трущоб. Итогом этой поездки стала книга «Америка против Америки» (1991), ставшая, без преувеличения, библией целого поколения китайских государственных интеллектуалов. Западные комментаторы часто читают эту книгу как трезвый, почти академический анализ внутренних противоречий американского капитализма — индивидуализма, оборачивающегося одиночеством, свободы, оборачивающейся неравенством, изобилия, соседствующего с нищетой гетто. И в этом прочтении есть правда: Ван Хунин действительно фиксирует реальные патологии либерального капитализма с наблюдательностью, которой позавидовал бы иной западный социолог.

Но я предлагаю прочитать эту книгу иначе — не как анализ Америки, а как непроизвольную автобиографию страха. Что на самом деле напугало тридцатитрёхлетнего китайского профессора, увидевшего Америку конца восьмидесятых? Не бедность — бедность он видел и дома, в гораздо больших масштабах. Не неравенство — неравенство он видел и дома, в гораздо больших масштабах. Его напугала открытая, зияющая неопределённость общества, которое не боится собственного хаоса. Общества, где университетский кампус может бурлить протестом, где религиозные общины множатся, не спрашивая разрешения у центра, где пресса может публично унижать президента, и назавтра ничего не рушится — институты просто переваривают конфликт и идут дальше. Это зрелище хаоса, который не убивает систему, а является её метаболизмом, оказалось для человека, воспитанного в логике единого центра и единой истины, абсолютно нечитаемым. И то, что он не смог прочитать, он объявил патологией.

Здесь и рождается ключевая формула, которая с тех пор управляет всей его мыслью, хотя сам он никогда не сформулирует её так прямо, как сформулирую её я: свобода равноценна энтропии, а энтропия равноценна смерти системы. Это не философский тезис — это симптом. Клинический термин «агорафобия» означает не просто страх открытого пространства, а более глубокий ужас перед ситуацией, в которой нет предсказуемых границ, нет чётко очерченного контура, за который можно держаться. Интеллектуальная агорафобия Ван Хунина — это ужас перед мыслью, которая не знает заранее, куда она придёт. Перед обществом, которое не знает заранее, чем закончится сегодняшний спор. Перед историей, которая не имеет заданного, санкционированного сверху финала.

Крах Советского Союза в 1991 году, случившийся почти одновременно с выходом «Америки против Америки», стал вторым, ещё более травматичным подтверждением этой агорафобии. Для Ван Хунина и для целого поколения китайских партийных теоретиков урок Горбачёва был прочитан не как урок о цене замалчивания реформ или об исчерпании легитимности негибкой системы, а как урок противоположный, почти суеверный: любое ослабление идеологического контроля, любая гласность, любой шаг в сторону плюрализма мнений — это первый камень схода лавины, ведущей к распаду государства. Из двух травм — американского хаоса и советского краха — родился один-единственный вывод, ставший становым хребтом всей последующей карьеры: стабильность важнее истины, порядок важнее свободы, а любая неконтролируемая переменная в социальной системе есть угроза, подлежащая устранению прежде, чем она успеет проявить себя.

Заметьте, насколько это выдаёт себя психологически, а не философски. Подлинный мыслитель, столкнувшись с хаосом западного общества, задал бы следующий вопрос: а что, если этот хаос — не болезнь, а цена, которую общество платит за способность к самообновлению? Что, если открытость к конфликту — это не слабость системы, а её иммунная система, позволяющая ей адаптироваться, вместо того чтобы копить напряжение под непроницаемой оболочкой до катастрофического взрыва? Этот вопрос Ван Хунин себе не задал никогда. Не потому, что не мог его сформулировать интеллектуально — мог. Потому, что признание этого вопроса означало бы признание того, что вся его последующая карьера идеологического цементирования единоличной власти партии построена на неверной посылке. Легче было объявить хаос абсолютным злом раз и навсегда и посвятить оставшуюся жизнь конструированию защиты от него.

III. Кладбищенская тишина, принятая за гармонию.

Из агорафобии рождается характерная подмена понятий, без которой невозможно понять ни один текст, ни одну речь Ван Хунина за последние тридцать лет: систематическое смешение стабильности с гармонией, порядка с миром, тишины со здоровьем общественного организма. Это смешение не случайно — оно является логическим следствием исходного страха. Если хаос есть абсолютное зло, то любое его отсутствие автоматически прочитывается как благо, вне зависимости от того, какой ценой это отсутствие достигнуто и что именно оно скрывает.

Но здесь необходима самая элементарная, самая грубая проверка реальностью, которую поразительным образом обходит стороной целая индустрия апологетов «китайской модели». Кладбище тоже абсолютно стабильно. На кладбище не бывает социальных потрясений, не случается протестов, не звучит критика в адрес администрации. Кладбище — идеальный образец порядка, если понимать порядок исключительно как отсутствие видимого движения. Но ни один здравомыслящий человек не назовёт кладбищенскую тишину гармонией, потому что гармония — в отличие от просто тишины — предполагает наличие живых, действующих, конфликтующих и примиряющихся начал, которые находятся в динамическом, а не в замороженном равновесии. Музыкальная гармония — это не отсутствие звука, а согласованность многих звучащих голосов. Общественная гармония, если слово вообще имеет смысл, должна означать нечто похожее: не молчание граждан, а способность общества интегрировать множество конфликтующих голосов, не взрываясь и не замерзая.

Философия Ван Хунина систематически предпочитает вторую, замороженную версию гармонии первой, живой. И для этого предпочтения есть вполне прозрачное объяснение: живая гармония неконтролируема сверху по определению, потому что её источник — низовая, распределённая, никому конкретно не принадлежащая динамика общества. Замороженная же «гармония» полностью управляема, потому что её единственный источник — воля центра, решающего, что можно говорить, а что нельзя, кому можно собираться, а кому нельзя, какая информация циркулирует, а какая блокируется. Учитывая, что задача, которую Ван Хунин перед собой ставит, — это не благо общества как таковое, а сохранение управляемости системы, выбор в пользу замороженной версии гармонии абсолютно рационален с точки зрения этой задачи. Но он ничего общего не имеет с философским поиском истинного блага для человека.

Больше того: в системе координат Ван Хунина сама жизнь в её изначальном смысле — как-то, что философ Жорж Кангилем называл способностью организма отклоняться от нормы и создавать новые нормы, — начинает восприниматься как патология. Непредсказуемость человеческого желания, спонтанность культурного творчества, стихийность массового чувства, случайность личной судьбы, конфликтность общественных интересов — всё это в его оптике не признаки того, что общество живо, а симптомы болезни, которую государство обязано диагностировать и лечить. Отсюда логически, без единого нарушения внутренней последовательности, вырастает вся архитектура надзора, цензуры и социального инжиниринга современного Китая: если непредсказуемость есть болезнь, то государство, вооружённое достаточным количеством камер, алгоритмов и информаторов, обязано превратиться во врача, прописывающего обществу пожизненный постельный режим.

Именно здесь и обнажается фундаментальный философский порок этой конструкции, который я буду развивать на протяжении всего памфлета: путая стабильность с жизнью, а тишину с гармонией, Ван Хунин строит систему, идеальную по одному-единственному критерию — по критерию отсутствия видимого конфликта в краткосрочной перспективе, — и катастрофическую по всем остальным критериям, включая тот единственный, который в конечном счёте определяет судьбу цивилизаций: способность к самообновлению. Кладбище не бунтует. Но кладбище и не рождает ничего нового. Общество, которому предложена в качестве идеала кладбищенская тишина, обречено платить за эту тишину единственной валютой, которая у него есть, — будущим.

IV. Культура как клей: кастрация конфуцианской традиции.

Теперь обратимся к тому, что сам Ван Хунин и официальная пропаганда КПК называют его величайшим вкладом: концепции «культурной уверенности» и синтезу марксизма с конфуцианством, якобы призванному дать китайской цивилизации духовный стержень, устойчивый к разъедающему влиянию западного либерализма. На первый взгляд это выглядит как культурный ренессанс: после десятилетий маоистского иконоборчества, когда конфуцианские храмы разрушались, а сам Конфуций официально объявлялся символом феодального угнетения, партия внезапно открывает для себя двухтысячелетнюю мудрость, ставит памятники Учителю, вводит его цитаты в школьные учебники, финансирует институты Конфуция по всему миру. Разве это не реабилитация традиции?

Нет. Это не реабилитация, а надругательство, куда более изощрённое, чем прямое уничтожение, потому что оно рядится в одежды почтения. Чтобы это увидеть, нужно спросить простой вопрос, который апологеты «культурной уверенности» старательно избегают: какая именно культура получает право на существование в этом синтезе, а какая — нет? Ответ обнажает всю механику операции. Культура здесь не рассматривается как самостоятельная ценность — как-то пространство смысла, красоты, трансцендентного вопрошания, ради которого, собственно, культуру и стоит защищать. Культура рассматривается исключительно инструментально — как «социальный клей» (термин, который сам Ван Хунин использует без всякого стеснения ещё с ранних работ по сравнительной политологии) и, если называть вещи их подлинными именами, как инструмент государственной безопасности.

Инструмент государственной безопасности — это не метафора и не преувеличение. В логике Ван Хунина культура ценна ровно постольку, поскольку она выполняет две функции: во-первых, консолидирует население вокруг единого нарратива национальной идентичности, снижая тем самым восприимчивость к альтернативным, «чуждым» системам ценностей; во-вторых, поставляет ресурс легитимности власти, позволяя партии предстать не узурпатором чужой, привнесённой извне идеологии (марксизма-ленинизма), а наследницей и хранительницей исконной цивилизационной традиции. Обе функции сугубо утилитарны. Ни одна из них не имеет ни малейшего отношения к вопросу о том, истинно ли конфуцианское учение, ведёт ли оно к добродетели, помогает ли отдельному человеку обрести смысл существования. Культура здесь — это не дом бытия, как сказал бы Хайдеггер о языке. Культура здесь — это цемент для кладки государственных стен.

И как всякий цемент, конфуцианство в исполнении Ван Хунина проходит предварительную обработку — из него удаляется всё, что могло бы дать трещину. Разберём эту операцию детально в следующем разделе, но здесь важно зафиксировать сам принцип: живая философская традиция всегда содержит внутреннее напряжение, спор с самой собой, множественность прочтений, конкурирующих школ и интерпретаций. Именно это внутреннее напряжение и делает традицию живой — способной прирастать новыми смыслами, отвечать на новые вызовы, вступать в диалог с иными традициями, не теряя себя. Конфуцианство, каким его унаследовал двадцатый век, было именно такой живой, спорящей с собой традицией: неоконфуцианцы династии Сун спорили с ортодоксией Хань, реформаторы конца империи Цин, вроде Кан Ювэя, пытались реинтерпретировать конфуцианскую утопию «датун» (Великого единения) в духе конституционной монархии и даже раннего социализма, а республиканские мыслители двадцатого века всерьёз обсуждали, совместимо ли конфуцианство с демократией.

От всего этого богатства споров в версии Ван Хунина не остаётся ничего. Остаётся ровно один тезис, извлечённый и препарированный настолько хирургически точно, что даже не оставляет швов: требование безусловной иерархической лояльности младшего старшему, подданного государю, гражданина государству. Всё остальное содержание конфуцианской традиции — а его, поверьте, немало, — либо тихо игнорируется, либо переинтерпретируется до полной потери исходного смысла. Это не синтез марксизма с конфуцианством. Это ампутация конфуцианства до одной-единственной функциональной кости, которую затем прикручивают к скелету ленинской партийной дисциплины шурупами марксистской фразеологии. Результат называется «культурной уверенностью», но по сути является культурной кастрацией, произведённой с холодной хирургической точностью человека, который прекрасно понимает, что именно он вырезает — и вырезает это совершенно сознательно.

V. От Мэн-цзы к молчанию: как убили право на увещевание

Чтобы оценить масштаб этой ампутации, нужно вспомнить, что именно вырезается. Конфуцианская традиция в её полноте никогда не была учением о слепом повиновении, каким её любит изображать как поверхностная западная карикатура, так и, с противоположными целями, современная китайская пропаганда. В самом сердце классического конфуцианства заложено понятие «цзюньцзы» — благородного мужа, чья добродетель не просто позволяет, а прямо обязывает его говорить правителю неприятную правду. Категория «цзянь» — увещевание, критика власти снизу вверх, осуществляемая подданным или советником из соображений долга, а не мятежа, — занимает в конфуцианском корпусе текстов место, сопоставимое по значимости с самим требованием лояльности. Конфуций в «Беседах и суждениях» прямо говорит о том, что слуга, следующий за господином во всём без возражений, не проявляет верности, а совершает предательство долга: истинная преданность требует готовности возразить, даже рискуя навлечь на себя гнев.

Ещё дальше в этом направлении идёт Мэн-цзы, второй по значимости мыслитель конфуцианского канона, чья доктрина о «мандате Неба» прямо утверждает нечто, немыслимое в системе координат Ван Хунина: если правитель систематически нарушает свой долг перед народом, превращаясь из отца нации в тирана, народ не просто вправе, а обязан свергнуть такого правителя, поскольку тот, потеряв добродетель, автоматически теряет и само основание своей власти. Мэн-цзы прямо заявляет, что убийство одиозного тирана — это не цареубийство, а казнь простого злодея, самозвано присвоившего себе титул государя, которого он более не заслуживает. Это, замечу, не какая-то маргинальная ересь внутри конфуцианского канона — это второй по авторитетности после самого Конфуция голос всей традиции, обязательный элемент имперского экзаменационного канона на протяжении почти двух тысячелетий.

Спросите себя: сколько раз в текстах, речах и интервью Ван Хунина за тридцать с лишним лет его публичной деятельности прозвучало упоминание доктрины об условности мандата Неба и праве народа на низложение недостойного правителя? Сколько раз он говорил о долге благородного мужа возражать государю? Ответ, разумеется, — ноль. Не потому, что он не знает этих текстов — он их знает досконально, лучше большинства западных синологов. Потому, что вся его интеллектуальная стратегия состоит именно в избирательном молчании, в тщательно отмеренной амнезии, поражающей ровно те фрагменты традиции, которые могли бы дать подданному современного Китая философское основание для критики или сопротивления власти.

Вместо этого из необъятного корпуса конфуцианской мысли извлекается и гипертрофируется единственная нить — учение о «трёх устоях», значительно более позднее, легалистско-ханьское наслоение на изначальный конфуцианский текст, систематизированное уже во времена имперской ортодоксии второго века до нашей эры специально для нужд централизованной бюрократической монархии. Три устоя предписывают безусловное подчинение подданного государю, сына отцу, жены мужу — без всякого зазора для встречного морального требования, без всякого условия, при нарушении которого подчинение перестаёт быть обязательным. Именно эта, третьестепенная в изначальном учении, максимально удобная для авторитарной власти нить и составляет практически весь «конфуцианский» компонент официального синтеза Ван Хунина. Всё, что в конфуцианстве было пространством морального требования, адресованного снизу вверх, — вырезано подчистую. Осталось лишь требование, адресованное сверху вниз: подчиняйся, потому что ты младший, а младший подчиняется старшему.

Это и есть та самая кастрация, о которой шла речь в предыдущем разделе, — только теперь мы можем назвать точный орган, который был удалён. Удалено не всё конфуцианство целиком, что было бы честнее и заметнее. Удалена ровно та часть, которая делала конфуцианство философией диалога между властью и обществом, а не философией одностороннего диктата. То, что осталось после этой операции, продолжает называться конфуцианством лишь по инерции словоупотребления — примерно так же, как выхолощенный евнух формально продолжает называться мужчиной. Функция, ради которой существует пол, утрачена; сохранена лишь внешняя форма.

VI. Труп Маркса на службе Левиафана

Параллельная и симметричная операция проделывается с марксизмом, который официально остаётся государственной идеологией Китая и с которым, если следовать логике самого Ван Хунина, конфуцианство теперь якобы образует гармоничный синтез двух родственных начал — древней традиции и современной научной теории. Здесь разоблачение требует ещё большей аккуратности, потому что сама фигура Маркса в популярном сознании давно упрощена до карикатуры «теоретика классовой борьбы и диктатуры пролетариата», и в этом упрощённом виде действительно легко срастается с любой диктатурой, называющей себя пролетарской.

Но подлинный Маркс — не карикатура. В основе всей марксовой философии, от ранних «Экономическо-философских рукописей 1844 года» до поздних томов «Капитала», лежит один центральный, пронизывающий всё пафос — пафос освобождения человека от отчуждения (Entfremdung). Отчуждённый труд, по Марксу, — это труд, в котором человек не узнаёт себя, потому что продукт труда, сам процесс труда и даже родовая сущность человека принадлежат не ему, а чужой, враждебной силе. Вся революционная программа Маркса имеет смысл лишь постольку, поскольку она обещает снятие этого отчуждения — не просто перераспределение собственности от одного класса к другому, а качественное преображение самого способа человеческого существования, при котором труд перестаёт быть принудительной необходимостью и становится, по знаменитой формуле из «Немецкой идеологии», свободной деятельностью, позволяющей утром охотиться, днём ловить рыбу, вечером заниматься скотоводством, а после ужина предаваться критике, не становясь профессионально ни охотником, ни рыбаком, ни пастухом, ни критиком. Коммунизм в подлинно марксовом смысле — это не диктатура организации, а её прямая противоположность: ассоциация, в которой, по формуле «Манифеста Коммунистической партии», свободное развитие каждого является условием свободного развития всех.

Более того, зрелый Маркс и особенно Энгельс прямо предсказывают историческое отмирание государства как аппарата принуждения одного класса над другим: коммунизм в их понимании — это не усиление государственной машины, а её постепенное упразднение за ненадобностью, поскольку исчезает сама причина существования государства — классовый антагонизм. Государство у Маркса — это симптом незрелости общественных отношений, а не их вечная и желанная форма.

Спросите теперь себя, во второй раз: сколько места пафос освобождения человека от отчуждения, идея свободной, не отчуждённой деятельности, идея отмирания государства занимают в официальной китайской версии «марксизма с китайской спецификой», архитектором обновления которой на протяжении последних десятилетий выступает именно Ван Хунин? Ответ снова — практически ноль, если не считать ритуальных упоминаний в юбилейных статьях, лишённых какого-либо практического следствия. Реальность прямо противоположна марксову идеалу: государственный аппарат в современном Китае не отмирает, а укрепляется и цифровизируется невиданными в истории человечества темпами; труд остаётся глубоко отчуждённым — теперь ещё и в буквальном, оруэлловском смысле алгоритмического контроля рабочего времени и производительности; а любое упоминание о том, что коммунизм должен означать освобождение личности, а не подчинение личности партийной дисциплине, немедленно квалифицируется как идеологическая диверсия.

От Маркса, таким образом, остаётся ровно то же самое, что осталось от конфуцианства: голый скелет организационной дисциплины, партийной иерархии, необходимости централизованного руководства переходным периодом — то есть именно та часть ленинского наследия, которая касается механики удержания власти авангардом, а не та часть марксова наследия, которая касается цели, ради которой эта власть якобы удерживается. Пафос освобождения вырезан так же хирургически точно, как право на увещевание было вырезано из конфуцианства. Осталась партия. Человек, ради которого, если верить исходному тексту, всё это затевалось, — исчез.

VII. Некромантия

Теперь мы можем назвать метод по имени, и я делаю это не для красного словца, а потому что метафора здесь работает как точный диагностический инструмент. Ван Хунин — интеллектуальный некромант. Некромантия — это не оживление мёртвого в его собственной, автономной жизненной силе; это принуждение трупа двигаться посредством внешней воли заклинателя, который использует мёртвую оболочку для собственных целей, не имеющих ничего общего с волей того, кто некогда жил в этом теле. Именно это и происходит с конфуцианством и марксизмом в руках Ван Хунина. Он не возрождает Конфуция и не возрождает Маркса — оба этих мыслителя, будь у них выбор, содрогнулись бы от того, во что превращена их мысль. Он поднимает их трупы из могилы истории, вкладывает в мёртвые уста ровно те слова, которые нужны сегодняшнему заклинателю, и заставляет мертвецов маршировать в нужном направлении.

Философский термин для этой операции — «дух», в гегелевском смысле — Geist, живое, саморазвивающееся начало, которое пронизывает традицию и заставляет её отвечать на новые вопросы, оставаясь при этом верной собственной внутренней логике. У Ван Хунина дух заменён алгоритмом. Не в переносном, а почти в буквальном, техническом смысле: и конфуцианская, и марксистская доктрины в его исполнении редуцированы до конечного набора правил, до простой функции «вход — выход», где на входе — требуемое от гражданина поведение (лояльность, дисциплина, единство с линией партии), а на выходе — санкция или поощрение. Это уже не философия в собственном смысле слова, поскольку философия по определению есть незавершённый, открытый процесс вопрошания; это именно алгоритм — завершённая, замкнутая, автоматически исполняемая процедура.

И совершенно не случайно, что символическим, почти буквальным воплощением этого алгоритма лояльности стала Система социального кредита — тотальная инфраструктура оценки граждан по формальным метрикам благонадёжного поведения, идея которой формировалась в китайском партийном аппарате параллельно с интеллектуальным восхождением Ван Хунина и вполне органично вписывается в его философскую рамку. Если и конфуцианская добродетель, и марксистская сознательность сведены к операциональному минимуму — послушание старшему, верность линии, — то остаётся лишь один шаг до того, чтобы формализовать этот минимум в виде исчисляемого рейтинга, автоматически отслеживаемого камерами, платёжными системами и алгоритмами распознавания лиц. Дух, если он вообще когда-либо здесь присутствовал, испарился на этом последнем шаге окончательно. Осталась чистая механика поощрения и наказания, не нуждающаяся более даже в риторической оболочке древних иероглифов — хотя оболочка, разумеется, сохраняется, потому что она по-прежнему выполняет полезную функцию легитимации перед населением, воспитанным в уважении к собственной культурной древности.

В этом заключается глубочайшая нечестность всего проекта «культурной уверенности». Он предъявляется публике как возрождение духа нации, как торжество тысячелетней мудрости над бездушным западным техницизмом. В действительности происходит прямо противоположное: сама эта древняя мудрость подвергается тому самому бездушному техницизму, в котором обвиняют Запад, — она инструментализируется, алгоритмизируется, сводится к набору функциональных правил, полностью лишённых того метафизического, трансцендентного, вопрошающего измерения, ради которого философская традиция вообще заслуживает названия духовной. Ван Хунин не воюет с западным техницизмом от имени восточной духовности. Он применяет самый беспощадный техницизм к самой восточной духовности, выжимая из неё функцию и выбрасывая содержание. Это некромантия по определению: заставить мёртвую форму двигаться, не возвращая ей жизнь.

VIII. Хань Фэй-цзы в костюме XXI века: легизм под красным флагом

Если конфуцианство и марксизм в системе Ван Хунина — это выпотрошенные и изнасилованные трупы, то какая философия на самом деле одушевляет всю конструкцию изнутри, придаёт ей внутреннюю логическую связность? Ответ разрушителен для официального нарратива о «культурном ренессансе», потому что этот ответ — легизм, школа Фа-цзя, и в первую очередь мысль Хань Фэй-цзы, философа третьего века до нашей эры, идеи которого легли в основу первой централизованной китайской империи Цинь — империи, прославившейся не культурным цветением, а сожжением конфуцианских книг, массовыми казнями учёных и системой круговой поруки, при которой сосед доносил на соседа под страхом равного наказания за недонесение.

Фундаментальная антропологическая посылка легизма буквально противоположна конфуцианской. Если конфуцианство — по крайней мере в его мэнцзыанской ветви — исходит из веры в изначальную способность человека к добродетели, которую нужно культивировать воспитанием и личным примером благородных людей, то легизм исходит из презумпции прямо обратной: человек по природе эгоистичен, ленив и неисправимо склонен преследовать узкую личную выгоду в ущерб общему благу, если его не удерживает страх перед неотвратимым наказанием. Хань Фэй-цзы прямо пишет о том, что рассчитывать на добродетель правителей и подданных так же наивно, как рассчитывать на то, что дерево само срастётся в нужную для колесницы форму без токарного станка; нужен не пример, а станок — то есть безличная, единообразно применяемая ко всем система законов, подкреплённая изощрённой техникой управления чиновничьим аппаратом и опирающаяся на абсолютную, ничем не ограниченную позиционную власть государя.

Из этой посылки следует прямой и суровый политический вывод, который легисты формулировали без всякого стеснения: человеку нельзя доверять самоуправление. И причина не в том, что средний человек глуп в интеллектуальном смысле. Истинная причина кроется в его структурной, антропологической предрасположенности ставить частный интерес выше общего, если его не удерживает система тотального надзора, поощрения и, в первую очередь, наказания. Отсюда — знаменитая легистская доктрина взаимной ответственности, при которой ответственность за проступок одного члена группы (семьи, десятка дворов, рабочей бригады) автоматически распространяется на всех остальных, превращая горизонтальные социальные связи из источника солидарности в инструмент взаимного надзора: каждый становится добровольным осведомителем государства просто ради собственного самосохранения.

Достаточно на секунду сопоставить эту двухтысячелетнюю доктрину с архитектурой современной Системы социального кредита, с практикой массового цифрового наблюдения, с принципом коллективной ответственности рабочих коллективов и жилых кварталов за поведение отдельных членов, чтобы увидеть не метафорическое, а буквальное структурное родство. И это родство отнюдь не случайно ускользнуло от внимания самого Ван Хунина — он, крупнейший в стране знаток сравнительной политической мысли, не может не понимать, что реальная философская архитектура современного китайского государственного управления гораздо ближе к Хань Фэй-цзы, чем к Конфуцию. Но публично признать это немыслимо, потому что легизм в исторической памяти Китая имеет однозначно дурную репутацию — репутацию философии тирании, ассоциирующейся с кратковременной, но чудовищно жестокой империей Цинь, чей крах сами конфуцианские историки последующих династий описывали как прямое следствие легистской жестокости. Поэтому легизм нужно спрятать под конфуцианским гримом.

Классическая китайская политическая культура давно выработала точную формулу для этого явления, сложившегося задолго до Ван Хунина, ещё в императорские времена. Ван Хунин не изобрёл эту формулу — он лишь модернизировал её до XXI века, добавив к древнему легистскому скелету цифровую нервную систему распознавания лиц, больших данных и алгоритмического скоринга. Его подлинное философское имя — не «конфуцианский модернизатор» и не «марксистский теоретик», как его любит представлять официальная пропаганда, а неолегист, до неузнаваемости задрапировавший пованивающий труп Хань Фэй-цзы в современный костюмчик, сшитый из марксистской терминологии и конфуцианских цитат, извлечённых из контекста.

IX. Кремниевая долина в кандалах

Перейдём теперь от генеалогии идей к их практическим последствиям, потому что именно здесь философия Ван Хунина сталкивается с противоречием, которое невозможно разрешить никаким количеством партийных постановлений, — противоречием настолько фундаментальным, что оно грозит подорвать саму декларируемую цель всего проекта: национальное величие, технологическое лидерство, статус сверхдержавы, задающей правила игры для остального мира.

Формула, которую продвигает Ван Хунин и вся выстроенная им идеологическая машина, требует одновременно двух вещей, которые в исторической перспективе практически никогда не сосуществовали: абсолютного идеологического единообразия и мирового научно-технологического первенства. Общество должно маршировать в едином строю, мыслить в рамках единой, санкционированной сверху «культурной уверенности», не подвергать сомнению базовые аксиомы партийного руководства — и одновременно это же самое общество должно порождать прорывные инновации в микроэлектронике, генной инженерии, искусственном интеллекте, фундаментальной физике, то есть в областях, где по самой природе познавательного процесса прорыв невозможен без систематического нарушения устоявшихся представлений.

Только вот инновация — это не техническая процедура, которую можно оптимизировать финансированием и административным давлением при сохранении неизменной когнитивной дисциплины. Инновация — это, по своей структуре, форма интеллектуального бунта. Каждый значимый научный прорыв в истории человеческой мысли начинался с готовности усомниться в авторитете, признанном непогрешимым: Коперник усомнился в геоцентрической картине мира, санкционированной церковью и здравым смыслом одновременно; Дарвин усомнился в неизменности биологических видов, установленной религиозной ортодоксией; Эйнштейн усомнился в абсолютности ньютоновского пространства и времени, казавшихся самоочевидными двум столетиям физиков. В каждом случае прорыв требовал не только интеллектуальной смелости, и не абы какого самомнения отдельного гения, но и институциональной среды, допускающей публичное, безнаказанное сомнение в авторитете — среды, в которой можно ошибиться, быть высмеянным, потерпеть неудачу и попробовать снова, не рискуя при этом карьерой, свободой или самой жизнью.

Психолог, изучающий креативность, скажет вам то же самое иным языком: продуктивное творческое мышление статистически коррелирует со способностью удерживать в сознании противоречащие друг другу идеи одновременно, не разрешая немедленно возникающий когнитивный диссонанс в пользу комфортного, социально одобряемого варианта. Именно эта толерантность к диссонансу, к неопределённости, к временной, продуктивной путанице и позволяет разуму нащупывать нестандартные связи между явлениями, которые для конформного, дисциплинированного мышления остаются категорически разделёнными. Но что происходит с этой толерантностью к диссонансу в обществе, где официальная идеология требует единого, санкционированного сверху взгляда на мир, где алгоритмы социального кредита штрафуют за «неблагонадёжные» высказывания, где цензура блокирует доступ к целым пластам мировой научной и философской дискуссии, если та не вписывается в текущую партийную линию? Ответ: толерантность к диссонансу систематически истребляется в пользу конформного мышления задолго до того, как у неё появляется шанс произвести хоть один нестандартный результат.

Ван Хунин, судя по всему, искренне полагает, что эту фундаментальную проблему можно обойти чисто административным путём: дать учёным-естественникам локальную, тщательно охраняемую от идеологического давления «песочницу», внутри которой разрешить относительную свободу мысли в узкопрофессиональных технических вопросах, при сохранении полного идеологического контроля во всех остальных сферах общественной жизни. Именно так можно описать логику, стоящую за китайской государственной научно-технологической политикой последних лет — попыткой построить своего рода Кремниевую долину внутри паноптикума, лабораторию свободного мышления, огороженную со всех сторон стенами тотального надзора.

Эта стратегия обречена на провал в долгосрочной перспективе по причине, которую невозможно устранить никаким увеличением бюджета: творческое мышление не сегментируется по департаментам так аккуратно, как полагают административные архитекторы. Способность физика усомниться в общепринятой теории неотделима от общей интеллектуальной привычки подвергать сомнению авторитеты как таковые — привычки, которая, будучи однажды подавлена в одной сфере жизни под угрозой реальных социальных и карьерных последствий, неизбежно атрофируется и во всех остальных сферах, включая ту самую узкопрофессиональную «песочницу», которую пытались от этой атрофии защитить. Учёный, который на протяжении всей своей социализации — в школе, в университете, в медиапространстве, в повседневном публичном дискурсе — приучен к тому, что сомнение в авторитете чревато реальными последствиями для карьеры, репутации, а в пределе и для личной свободы, приходит в лабораторию не с чистым, свободно парящим разумом, готовым бросить вызов научной ортодоксии, а с уже сформированным рефлексом самоцензуры, который он бессознательно применяет и к научным гипотезам, предпочитая безопасное подтверждение уже принятых парадигм рискованному их опровержению.

Отсюда вырастает системная, статистически фиксируемая закономерность, которую отмечают самые разные исследователи инновационных экосистем, вне зависимости от их политических симпатий: закрытые, авторитарные системы систематически превосходят открытые общества в скорости имитации и внедрения уже существующих технологий — потому что имитация не требует толерантности к диссонансу, она требует лишь дисциплины и ресурсов, — и столь же систематически уступают им в способности порождать принципиально новые парадигмы, требующие как раз того самого недисциплинированного, рискующего, готового к публичной ошибке мышления, которое авторитарная система по определению подавляет в зародыше. Китай Ван Хунина способен блестяще, ошеломляюще быстро копировать и совершенствовать чужие технологические решения — этого нельзя отрицать, и в этом смысле краткосрочные результаты «Кремниевой долины в кандалах» впечатляют. Но фундаментальный, парадигмальный прорыв — тот самый, что определяет, кто в итоге задаёт правила игры для всего человечества на следующие полвека, — требует именно того когнитивного мятежа, права на публичную ошибку и разрушения старых догм, которые вся философская архитектура Ван Хунина, десятилетие за десятилетием, вытравливает из общественного организма как опасную патологию.

X. Человек как биоресурс: Цифровой Левиафан и институционализированное одиночество

Переходим теперь к тому, что я считаю самым сокрушительным пунктом обвинения, потому что здесь философия Ван Хунина обнажает своё истинное отношение не к абстрактным категориям культуры, стабильности или инновации, а к тому единственному, ради чего вообще имеет смысл говорить о философии, — к живому, конкретному, страдающему и радующемуся человеку.

Гоббсов Левиафан, при всей своей репрессивности, был всё же продуктом честного, до конца додуманного философского рассуждения: индивиды в состоянии природы, находясь в состоянии войны всех против всех, добровольно, из рационального расчёта самосохранения, передают часть своей естественной свободы суверену в обмен на защиту и порядок. Это, безусловно, авторитарная конструкция — но она хотя бы удерживает в своём основании идею индивида как исходной, самоценной единицы, чья добровольная (пусть и гипотетическая) договорённость и составляет источник легитимности власти. Даже в самой мрачной версии общественного договора человек остаётся субъектом, а не просто объектом управления.

Левиафан Ван Хунина — назовём его Цифровым Левиафаном, поскольку сегодня он вооружён не только пушками и виселицами, но камерами, алгоритмами распознавания лиц и системами больших данных, — устроен принципиально иначе. В этой конструкции индивид никогда не является исходной точкой, из которой выводится легитимность государства. Индивид — производная, а не аргумент уравнения. Он существует как функциональная единица — рабочая сила, репродуктивный ресурс, потребительская единица, солдат, налогоплательщик, — и именно его полезность для более крупной системы определяет его ценность, тогда как идея неотчуждаемого достоинства остаётся за пределами этого порядка.

Это не риторическое преувеличение — это буквальное, структурное следствие того самого легистского фундамента, о котором шла речь выше. Хань Фэй-цзы прямо писал о подданных как о материале, который правитель обрабатывает подобно тому, как плотник обрабатывает дерево: материал не имеет собственных прав перед мастером, оно имеет лишь функцию, ради которой его обрабатывают. Современная терминология «человеческого капитала», «демографического ресурса», «трудовых резервов», которой изобилует государственный дискурс о населении, — это не невинная бюрократическая метафора, а точное словесное выражение той же самой антропологии: человек здесь есть ресурс, подлежащий планированию, распределению и оптимизации, подобно углю или стали, а вовсе не автономный моральный субъект, чья экзистенциальная ценность коренится в нём самом, независимо от того, насколько эффективно он служит производственным или демографическим планам государства.

Здесь необходимо предъявить самое острие обвинения. Ван Хунин на протяжении десятилетий выстраивает свою риторику вокруг критики западного индивидуализма как корня едва ли не всех социальных зол — атомизации, одиночества, распада семьи, нравственного релятивизма, безудержного потребительства. И в этой критике, нужно признать, есть рациональное зерно: поздний либеральный капитализм действительно производит специфические формы отчуждённого, потребительского, лишённого укоренённости существования, и об этом на Западе написаны целые библиотеки собственной, вполне суровой самокритики. Но встаёт неизбежный вопрос: что предлагается взамен?

Ответ, который на словах декларируется, — это восстановление подлинной соборности, коллективной солидарности, общинных уз, семейной и национальной укоренённости, якобы утраченных Западом и якобы всё ещё живых в конфуцианской традиции взаимной ответственности. Но фактический ответ, воплощённый в реальной архитектуре современного китайского общественного контроля, прямо противоположен декларации. То, что реально предлагается индивиду взамен западного индивидуализма, — это не тёплая ткань живого сообщества, где человека держат на плаву горизонтальные связи солидарности, доверия и взаимопомощи. Это институционализированное одиночество особого, ранее невиданного в истории рода: каждый отдельный гражданин остаётся один на один не с сообществом равных, а со всемогущим, всевидящим, безличным вертикальным аппаратом слежки, при этом лишённый как раз тех горизонтальных связей — независимых профессиональных ассоциаций, неподконтрольных государству религиозных общин, автономных гражданских организаций, свободной прессы, наконец, простого права на приватность собственной внутренней жизни, — которые только и могли бы составить содержание подлинной, не декларативной, а живой соборности.

Ханна Арендт, размышляя о структурных предпосылках тоталитаризма в середине двадцатого века, зафиксировала парадокс, поразительно точно описывающий ситуацию, которую тридцатью годами позже, уже применительно к Китаю, будет конструировать Ван Хунин: тоталитарная власть не разрушает индивидуализм ради восстановления сообщества, как ей самой хочется думать и как она сама себя описывает; она разрушает и индивидуализм, и подлинное сообщество одновременно, замещая оба этих полюса атомизированной массой одиноких, лишённых горизонтальных связей людей, каждый из которых находится в состоянии прямого, ничем не опосредованного противостояния тотальному государству. Это состояние Арендт называла именно одиночеством в отличие от уединения: уединение — это добровольное временное отступление от общества, из которого человек возвращается обогащённым; одиночество тоталитарного типа — это принудительная изоляция, в которой у человека отнята сама возможность разделить опыт с другим, потому что любая горизонтальная связь потенциально прочитывается системой как заговор, требующий надзора.

Именно эту, арендтовскую по своей структуре, атомизацию и производит на практике философия Ван Хунина, при этом риторически выдавая её за противоположность западной атомизации. Обвиняя западный индивидуализм в разрушении сообщества, он строит систему, которая разрушает сообщество ещё более радикально — не оставляя даже той автономной, приватной сферы личной жизни, которую либеральный индивидуализм, при всех своих издержках, по крайней мере признаёт неприкосновенной. В его системе координат у гражданина попросту нет права на внутреннюю жизнь, не подотчётную внешнему наблюдению: мысль, высказанная в частной переписке, покупка, совершённая на рынке, маршрут, пройденный по городу, круг общения, зафиксированный алгоритмом социальных связей, — всё это в равной степени подлежит учёту, анализу и, при необходимости, санкции. Человек в этой системе не является ни свободным индивидом западного либерализма, ни укоренённым членом подлинного сообщества конфуцианского идеала. Он — одинокая, полностью прозрачная для государства единица, чья единственная защита от произвола состоит в демонстративной, ежедневно подтверждаемой лояльности.

XI. Ложная альтернатива индивидуализму

Задержимся на этом пункте ещё немного, потому что здесь обнажается интеллектуальная нечестность всей антизападной риторики Ван Хунина в наиболее концентрированном виде. Подлинная альтернатива атомизированному западному индивидуализму существует, и она хорошо известна философской традиции — как восточной, так и западной. Это не растворение личности в безличном государственном аппарате, а именно то, что можно назвать подлинной соборностью: сеть добровольных, горизонтальных, не опосредованных государством связей — семейных, соседских, профессиональных, религиозных, гражданских, — в которых личность не растворяется без остатка, а обретает себя через отношение к другим свободным личностям, сохраняя при этом собственное неотчуждаемое достоинство и собственный, недоступный внешнему контролю внутренний мир.

Именно такую модель — при всех оговорках и различиях философских языков — предлагали и славянофильская идея соборности в русской религиозной философии, и коммунитаристская критика либерального атомизма на Западе конца двадцатого века, и, если вернуться к первоисточникам, само классическое конфуцианское учение о взаимности человеческих отношений, «жэнь», обычно переводимое как «человеколюбие» или «гуманность»), в котором связь между людьми мыслилась именно как взаимное, а не одностороннее обязательство: не только младший обязан старшему, но и старший — младшему; не только подданный государю, но и государь — подданному, причём нарушение этой взаимности одной из сторон ослабляет моральное обязательство и другой.

Ван Хунин имел полный доступ к этой богатой философской альтернативе — доступ куда более полный, чем у большинства западных критиков либерализма, поскольку она составляла интеллектуальный воздух его собственного культурного наследия. И он сознательно прошёл мимо неё, выбрав вместо живой взаимности мёртвую одностороннюю иерархию, а вместо горизонтальной сети добровольных связей — вертикальную архитектуру тотального надзора. Это не была случайность или недосмотр эрудированного человека. Это был выбор, продиктованный той же самой исходной агорафобией, о которой шла речь в начале памфлета: горизонтальные, добровольные, не контролируемые из единого центра связи между людьми по определению непредсказуемы, а значит, потенциально опасны для управляемости системы. Вертикальная же иерархия, замкнутая на единый центр принятия решений, полностью предсказуема и полностью управляема. Выбор между подлинной соборностью и институционализированным одиночеством был, таким образом, предопределён с самого начала не философскими соображениями об истинном благе человека, а исходной, рефлекторной потребностью в управляемости любой ценой.

Итог этого выбора — общество, в котором риторика братства и коллективизма служит фасадом для реальности, гораздо более одинокой и менее человечной, чем самая суровая карикатура на западный индивидуализм, которую только можно вообразить. По крайней мере западный либеральный индивидуалист, при всём своём одиночестве, сохраняет юридически защищённое право на частную жизнь, на объединение с другими без санкции государства, на выражение несогласия без риска немедленной санкции. Гражданин Цифрового Левиафана Ван Хунина лишён даже этого минимума. Ему обещали дом — тёплую общину, скреплённую тысячелетней мудростью. Ему построили тюрьму, в которой каждая камера изолирована от соседней и находится под непрерывным наблюдением надзирателя, а стены выкрашены в цвета национального возрождения.

XII. Не Платон, не Макиавелли, не Гоббс, не Мао: портрет аппаратчика

Пришло время подвести черту под сравнительным анализом и назвать точное место Ван Хунина в истории политической мысли — а точнее, показать, что подходящего места в истории политической мысли для него попросту не существует, потому что он принадлежит к иному роду деятельности.

Начнём с Платона, поскольку именно к нему чаще всего апеллируют, когда хотят облагородить любую версию просвещённого авторитаризма ссылкой на идею философа-правителя. Но платоновский проект в «Государстве» — это, что бы мы сегодня ни думали о его практической применимости или его собственном авторитарном душке, проект, до конца укоренённый в метафизическом поиске: власть философа легитимна лишь постольку, поскольку он, и только он, через долгий, мучительный диалектический труд восхождения от мира теней достиг созерцания идеи Блага самой по себе, независимо от чьей-либо пользы, включая пользу самого государства. Философ у Платона правит потому, что он, в отличие от всех остальных, видел Солнце, а не потому, что он эффективный администратор. Уберите этот метафизический фундамент — уберите саму идею объективного, надчеловеческого Блага, к которому стремится познание, — и всё платоновское здание рассыпается, потому что именно на этом фундаменте держится претензия философа на власть. У Ван Хунина этого метафизического фундамента нет вовсе. Он не претендует на то, что видел Благо. Он претендует на то, что нашёл работающую формулу удержания власти. Это принципиально не платоновская, а куда более скромная, чисто технократическая претензия.

Обратимся к Макиавелли, чьё имя стало нарицательным синонимом циничного политического реализма, а значит, казалось бы, ближайшим аналогом. Но и здесь сходство обманчиво и распадается при внимательном рассмотрении. Макиавелли, при всей своей знаменитой готовности оправдать жестокость государя ради сохранения государства, никогда не был апологетом статичной неподвижности. В самом сердце его политической философии лежит понятие «virtù» — витальной энергии, доблести, способности государя действовать смело, рискованно, непредсказуемо перед лицом капризной Фортуны, которая, по знаменитому образу самого Макиавелли, подобна бурной реке: её нельзя укротить полностью, с ней можно лишь состязаться в динамике, строя дамбы и каналы там, где до разлива было тихо, но признавая, что часть реки навсегда останется неукротимой стихией. Макиавеллиевский государь — это фигура пар-экселянс динамическая, готовая менять маски и стратегии по обстоятельствам, действовать то как лев, то как лиса, постоянно рискуя и постоянно балансируя на грани катастрофы ради достижения славы. Философия же Ван Хунина, как было показано выше, есть именно попытка укротить реку полностью, свести Фортуну к нулю, заморозить динамику ради статичной, предсказуемой стабильности. Это не макиавеллизм — это отрицание самого макиавеллиевского духа состязания с непредсказуемостью, замена его административной фантазией об окончательном устранении непредсказуемости как таковой.

Гоббс ближе всех остальных к философии Ван Хунина по формальной структуре аргумента — оба исходят из страха перед хаосом как первичного мотива построения авторитарного государства. Но и здесь есть решающее различие, о котором уже шла речь: гоббсовский Левиафан рождается из рационального договора между индивидами, каждый из которых остаётся, пусть в урезанном виде, субъектом собственного интереса и собственного разума, добровольно санкционирующим власть суверена. Гоббс, при всём своём авторитаризме, никогда не покушался на внутреннюю, ментальную свободу подданного: он прямо писал о том, что вера и мысль не подлежат принудительному управлению государством, поскольку сама природа веры исключает возможность её насаждения силой — можно принудить к внешнему конформизму поведения, но не к внутреннему согласию убеждения. Цифровой Левиафан Ван Хунина не довольствуется внешним конформизмом поведения — он стремится, посредством непрерывного идеологического воспитания, цензуры и алгоритмического мониторинга даже частной цифровой переписки, добраться и до внутреннего согласия убеждения, стереть саму границу между публичным поведением и приватной мыслью, которую даже Гоббс полагал неприкосновенной по определению.

Наконец, обратимся к фигуре, которая исторически стоит ближе всего территориально и организационно, — к Мао Цзэдуну, чьим идейным наследником в институциональном смысле формально остаётся вся современная партийная система, включая самого Ван Хунина. Но и здесь контраст разителен, хотя и по причине, прямо противоположной предыдущим сравнениям. Мао, при всей катастрофичной чудовищности своей людоедской политики, обладал — извините за парадокс — подлинной, пусть и разрушительной, метафизической страстью революционера, для которого хаос и перманентная борьба классов не были злом, подлежащим устранению, а были самой тканью исторической диалектики, движущей силой прогресса. Отсюда его знаменитая, пугающая своей последовательностью формула о необходимости перманентной революции, о полезности периодического хаоса как средства недопущения бюрократического окостенения партии, о готовности «разбомбить собственный штаб» — то есть обрушить хаос даже на саму управляющую верхушку, если она начинает превращаться в новый привилегированный класс. Услышьте меня правильно, — Мао — один из худших людей в истории человечества; возможно, худший; но он искренне верил в то, что диалектическое противоречие, конфликт, даже разрушение — это творческая сила истории, а не патология, подлежащая административному лечению.

Ван Хунин представляет собой прямую и полную инверсию этой веры. Там, где Мао, пусть варварски, обожествлял хаос как творческую силу, Ван Хунин демонизирует любую форму хаоса как экзистенциальную угрозу, подлежащую нейтрализации на самой ранней, ещё зачаточной стадии. В этом смысле Ван Хунин — не наследник маоистской революционной страсти, а её полная, зеркальная противоположность, пришедшая к власти именно как реакция на катастрофические издержки этой страсти — на культурную революцию, на голод, на десятилетия управленческого хаоса, замаскированного под революционное творчество масс. И в этой реакции есть своя, вполне понятная историческая логика: после десятилетий маоистского хаоса тяга к порядку и предсказуемости выглядит как исцеление. Но именно здесь и коренится трагическая ирония всей конструкции: излечивая одну патологию — деструктивный, неуправляемый революционный хаос, — Ван Хунин конструирует противоположную патологию, не менее разрушительную в долгосрочной перспективе, хотя и растянутую во времени, а потому менее заметную сразу, — патологию тотальной заморозки, при которой общество, избавленное от риска революционного самосожжения, обрекается на медленное, но неотвратимое интеллектуальное удушье.

Итак, куда же поместить Ван Хунина на карте политической философии, если он не Платон (отсутствует метафизический поиск Блага), не Макиавелли (отсутствует витальное состязание с Фортуной), не Гоббс (отсутствует уважение к внутренней свободе мысли даже в урезанном виде) и не Мао (отсутствует революционная страсть к диалектическому хаосу как творческой силе)? Ответ, боюсь, разочарует тех, кто ищет в его фигуре скрытого гения или тёмного властелина шекспировского масштаба. Ван Хунин — не мыслитель в том смысле, в каком мыслителями были перечисленные выше фигуры, при всех их радикальных расхождениях друг с другом. Он — системный идеолог-аппаратчик: высококвалифицированный, эрудированный, интеллектуально одарённый специалист по производству легитимационных нарративов на заказ, чья функция в структуре власти строго аналогична функции главного инженера в структуре завода — обеспечивать бесперебойную работу существующего механизма, а не задаваться вопросом, стоит ли этому механизму вообще существовать в его нынешнем виде. Разница между инженером и философом не в уровне интеллекта — она может быть равной или даже в пользу инженера. Разница в направлении вопрошания: философ спрашивает, что истинно и что должно быть; инженер спрашивает, что работает в заданных заранее рамках. Ван Хунин — хороший инженер легитимности. Но называть его философом — значит оскорблять философов и совершать категориальную ошибку, эквивалентную тому, чтобы называть искусного тюремного архитектора теоретиком свободы просто потому, что он в совершенстве знает устройство человеческого тела и психики, которое проектирует камеры под его нужды.

XIII. Резюме: формула идеальной тюрьмы

Соберём теперь воедино всю траекторию этого разбора, потому что отдельные наблюдения, при всей их остроте, обретают подлинную разрушительную силу лишь в совокупности, как последовательные удары, складывающиеся в единый диагноз.

Философия Ван Хунина рождается из вполне реального, вполне понятного человеческого страха — страха перед хаосом, увиденным вблизи на улицах Америки конца восьмидесятых и подтверждённым катастрофой советского краха. Из этого страха вырастает базовая метафизическая ошибка, определяющая всё дальнейшее: отождествление свободы со смертью, а стабильности — с жизнью, хотя в действительности отношение прямо обратное: именно способность к контролируемой, метаболизируемой нестабильности и есть признак живого, а не мёртвого организма, тогда как абсолютная стабильность в чистом виде достижима лишь на кладбище.

Из этой метафизической ошибки логически, шаг за шагом, без единого произвольного допущения, вырастает вся дальнейшая архитектура. Раз хаос есть абсолютное зло, культура должна быть не пространством свободного духовного поиска, а инструментом консолидации против хаоса — отсюда превращение культуры в социальный клей и инструмент идеологической безопасности. Раз культура инструментализирована, то и её конкретное историческое содержание — конфуцианство и марксизм — должно быть избирательно препарировано, чтобы служить именно этой инструментальной функции: из конфуцианства вырезается право на увещевание и учение об условности мандата Неба, из марксизма — пафос освобождения от отчуждения и идея отмирания государства, а на месте вырезанного духа обеих традиций устанавливается голый алгоритм иерархической лояльности. Раз алгоритм лояльности заменяет живой дух традиции, то подлинным философским основанием всей конструкции оказывается не декларируемое конфуцианство и не декларируемый марксизм, а древний, дискредитированный, но структурно неизбежный легизм Хань Фэй-цзы — вера в то, что человеку нельзя доверять самоуправление и что единственный работающий механизм социального порядка есть тотальная система надзора, поощрения и наказания, сегодня технически воплощённая в Системе социального кредита и инфраструктуре массового цифрового наблюдения.

И, наконец, венчает всю конструкцию тройное разрушительное следствие, которое я попытался развернуть в заключительных разделах этого памфлета. Во-первых, парадокс инновации: система, требующая когнитивной дисциплины и идеологического единообразия, структурно неспособна произвести тот тип рискованного, диссонансного, готового к публичной ошибке мышления, без которого невозможен подлинный, парадигмальный технологический прорыв, — а значит, обречена на вечное, пусть и блестящее, второе место имитатора, как бы яростно ни маршировали её инженеры и учёные под лозунгами национального технологического лидерства. Во-вторых, обесценивание личности: индивид в этой системе перестаёт быть самоценным моральным субъектом и превращается в биоресурс, функциональную единицу Цифрового Левиафана, чья ценность целиком определяется полезностью для системы. И в-третьих, институционализированное одиночество: риторическая критика западного индивидуализма оборачивается на практике конструированием одиночества ещё более радикального и ещё менее человечного, чем-то, в котором обвиняется Запад, — одиночества человека, лишённого не только атомизирующего рынка, но и всех горизонтальных, не санкционированных государством связей, которые только и могли бы составить содержание подлинной, живой соборности.

Что же в итоге получает нация, добровольно или принудительно принявшая эту философию в качестве своего интеллектуального компаса? В краткосрочной, среднесрочной перспективе — многое из того, что действительно впечатляет и заслуживает трезвого признания: беспрецедентную скорость мобилизации ресурсов, инфраструктурные чудеса, снижение определённых видов преступности, впечатляющие темпы имитационной индустриализации и технологического наверстывания, устойчивость к тем формам институционального паралича, которые нередко поражают полемизирующие между собой демократии. Отрицать эти краткосрочные достижения было бы интеллектуально нечестно, и настоящий философский разбор не может позволить себе такую нечестность даже ради риторической убедительности.

Но философия, как и всякая иная форма человеческого проектирования, должна оцениваться по её долгосрочной, структурной устойчивости — по тому, воспроизводит ли она условия собственного дальнейшего развития или, напротив, усердно проедает капитал, за счёт которого существует.

Формула Ван Хунина не есть рецепт величия, как её пытается представить официальная пропаганда, и не есть рецепт стабильности в подлинном, живом смысле этого слова. Формула Ван Хунина есть формула идеальной тюрьмы — сооружения, способного десятилетиями обеспечивать безупречный внешний порядок, отсутствие видимых бунтов, впечатляющую статистику мобилизации ресурсов, — но абсолютно неспособного породить то единственное, что в исторической перспективе отличает цивилизации, задающие правила игры для остального мира, от цивилизаций, вечно донашивающих чужие технологические и интеллектуальные обноски: свободный, рискующий, готовый к публичной ошибке, не боящийся собственного диссонанса человеческий дух.

Тюрьма, даже самая технически совершенная, самая цифровизированная, самая эффективно управляемая тюрьма в истории человечества, остаётся тюрьмой по одному безошибочному критерию: она отнимает у своих обитателей единственный подлинный источник новизны, единственный механизм, посредством которого живая система адаптируется к непредсказуемому будущему, — свободу ошибаться, свободу спорить, свободу быть услышанным снизу вверх, свободу не соглашаться с линией без риска немедленной санкции. Ван Хунин потратил тридцать с лишним лет блестящего интеллектуального труда на то, чтобы построить самую изощрённую, самую философски задрапированную тюрьму в истории человеческой мысли, украсив её решётки цитатами Конфуция и вывесив над воротами обновлённые лозунги Маркса. Но как ни называй тюрьму — домом предков, лабораторией стабильности, колыбелью культурной уверенности, — она остаётся тем, чем является по своей структуре, а не по своей риторике. И рано или поздно, потому что так устроена сама природа живых систем, запертый в этой тюрьме народ — как миллиарды конкретных, любопытных, ошибающихся, спорящих, ищущих смысл людей — обнаружит, что кладбищенская тишина, которую ему тридцать лет продавали под именем гармонии, была вовсе не гармонией, а лишь долгой, тщательно срежиссированной репетицией собственного интеллектуального небытия.

Ван Хунин — не мыслитель в ряду тех, кто пытался понять человека и его место в мире, рискуя собственной определённостью ради этого понимания. Он — до последней запятой профессиональный тюремщик человеческого духа, и величайшая трагедия этой истории состоит не в том, что он ошибся в расчётах, а в том, что расчёты его, взятые в узких рамках краткосрочного удержания власти, оказались почти безупречны. Именно поэтому разоблачение его философии — задача неотложно практическая: пока мир любуется эффективностью тюремной архитектуры, разработанной этим одарённым сисадмином китайских мозгов, сама тюрьма продолжает, кирпич за кирпичом, лишать заключённого в ней народа именно того, ради чего, если верить хоть одному слову из выпотрошенных Ван Хуниным Конфуция и Маркса, вообще стоило затевать всё это грандиозное национальное предприятие, — права быть человеком, а не «маленьким гвинтиком».

Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About