Тристан Гарсия. Этический идеал: Жить интенсивно
Вторая часть публикации, которая начинается здесь. Тристан Гарсия, Интенсивная жизнь, глава 5.
Против омещанивания интенсивности
Интенсивная сущность либертена или романтика в качестве нравственного идеала противопоставлялась различным проявлениям неинтенсивного. Тем не менее, по мере того как интенсивность становилась всеобщим этическим идеалом, даже наименее интенсивное могло быть опробовано, воспринято и представлено как наэлектризованное. Так слабый человек получил возможность сильно осуществить свою слабость [exister fortement]
[1] Exister fortement. Дословно: существовать сильно.
Долгое время интенсивный идеал поддерживался через свою оппозицию с фигурами, воплощавшими отрицание это жизненной интенсивности. Либертен, романтик или наэлектризованный подросток противостояли социальным нормам и защитникам установленного порядка в лице священника, магистрата или преподавателя. Создавая контраст для человека интенсивного, эти типажи-антагонисты были постоянным предметом сатиры, богемных поэм и творчества зютистов. Священник, судья и учитель служили источником бесконечного вдохновения для различных листовок, памфлетов и дерзких манифестов русских или немецких авангардистов, сюрреалистов и ситуационистов. Противостояние жизненной вялости [2] социального порядка было движущей силой авангардистского умонастроения с его характерной смелостью. Так художники или революционеры высмеивали предсказуемую жизнь, которая не соответствовала фундаментальной интенсивности, движущей этим миром.
[2] L’opposition à la non-intensité vitale de l’ordre social.
В силу своих моральных установок, интенсивный человек мог найти интерес во всём, за исключением монотонного существования, которое нельзя назвать жизнью. Более того, он мог найти интерес даже в такой скуке и монотонности при условии, что речь идёт о крайне сильной скуке, фантастической скуке, крайней степени неврастении, что характерна для Бартлби и Обломова, или о той праздности, которая отразилась в эстетике “некоммуникабельности” шестидесятых годов XX века, будь это романы Альберто Моравии или фильмы Антониони.
Таким образом, противоположностью человека интенсивного будет даже не фигура, которая вяло проживает свою жизнь, ведь такой опыт может получить интенсивную модальность посредством странной современной алхимии, которая преобразует вялость в силу, большое в малое, экзистенциальную пустоту — в эстетическую выразительность, а праздность — в творчество или созидание. Нет, противоположность человека интенсивного, это вялая вялость или посредственность.
Итак, противоположность человека интенсивного — человек вялый.
В любовной, поэтической или политической речи подобная вялость почти всегда лишается достоинства. Зачастую язык, который оперирует категориями, указывающими на радостную экзальтацию, предназначен людям, считающимися “нашими”. Когда же речь заходит о худших врагах, задействуется ругательная лексика, одновременно указывающая на пыл и яростность, использующего её человека. И лишь термины, выражающие отвращение и бесчестие, уготованы тем, кто не может совершить выбор. “Что в принципе можно сказать о слабом желании, отсутствии убеждений и аппетитов, которое определяет вялость?” — задаётся вопросом Филипп Гарнье в своём эссе на эту тему. Вялый человек также демонстрирует нейтральность. Поскольку он повинен в нехватке вовлеченности, а это синоним трусости, этот тип, постоянно топчущийся на мели, намеренно ведёт себя по аналогии с большинством людей, находясь в ожидании того, в каком направлении завтра пойдёт история. Потенциальный предатель для любого лагеря, этот нейтральный персонаж отличается тем, что ловко использует или прячет противоречия в своём поведении. Таким образом, производится впечатление, что он не заряжен мощной интенсивностью ни в каком из двух смыслов, различаемых выше. Напоминая разряжающийся аккумулятор, он не полностью лишён всяческой энергии, но скорее обделён ею. Он посредственно существует так, как есть [3].
[3] Déchargé, il n’est pas pur mais seulement pauvre en puissance. Il est médiocrement ce qu’il est. Подстрочно: "он, как бы разряженный, не полностью лишён энергии, он посредственно есть то, что он есть".
Занимая довольно солидную дистанцию относительно aurea mediocritas (золотой середины), воспеваемой римским поэтом Горацием, посредственность всё в большей и большей степени указывает — будь это книги, фильмы или песни — на неизлечимый дефект среднего человека, его плоскость и заурядность. В любом своём качестве интенсивность будет лучше (даже если это страдание), нежели посредственная истина, красота или жизнь.
Быть может, следует усматривать в этом убеждении остатки аристократической этики, которая предполагает, что нам неинтересно, в чём содержательно заключается некое поведение, поскольку мы предпочитаем придавать ценность тому, сколь превосходно его осуществление, и оценивать его интенсивность. Истинное благородство в манере, с какой совершаются действия, а не в том, как можно было бы охарактеризовать это действие. Фашист ли ты, революционер, консерватор, мелкий буржуа, святой, дэнди, добродетельный человек, мошенник или бандит, будь таким с предельной силой. Отныне главное упирается даже не в интенсивного человека, но в необходимость быть таким человеком, какого мы уже представляем собой. Вот в чём состоит демократический поворот к интенсивному.
В этом отношении интенсивность оказалась достаточно гибким идеалом, чтобы обернуть в себя и свою противоположность. Всё чаще и чаще случается, что пошлость, нейтральность, подавленность или посредственность восстанавливаются в правах благодаря своей неожиданной силе. Тогда интенсивный человек может с честностью признать потенциальную ценность посредственности. С того момента, как посредственность получает непосредственное выражение, а плоскость или пошлость практикуется не плоско и не пошло, можно превратить каждую из них в стимулирующий опыт. Первые романы Уэльбека демонстрируют отличные примеры такой трансформации. Современность воскресила и восстановила в правах экзистенциальную скуку, пустые моменты, слабость ощущений, верований и мышления. Мы находим увлекательные описания такого опыта в новеллах Чехова, Карвера или Мунро, которые исследуют загадки обыденной жизни и эмоциональную глубину существования, которое напоминает ровную гладь ничем не потревоженной воды. Благодаря постепенному развитию литературы посредством тематизации областей, которые длительное время оставались в тени повседневного существования обычного народа, всё сопротивляющееся интенсивности наконец-то уступило ей. Скука, посредственность и провинциальное существование приобрели своеобразную эстетическую наэлектризованность, пыл невыразительности, который вынашивается уже в романах Флобера.
Осталось ли что-то, что может оказать сопротивление этой эстетической интенсивности? Социальное воплощение среднестатистически среднего. Последнее было названо именем, которое довольно многозначительно для современных людей, — «bourgois». «Посредственность bourgeoisn’a» — напишет Симона де Бовуар в «Воспоминаниях благовоспитанной девицы». Все те, кто почти в течение целого века отчаянно желали жить и мыслить интенсивно, ненавидели этот промежуточный социальный класс, который не был ни аристократией, в чьих руках было прошлое, ни пролетариатом, которому было обещано будущее. Для современного человека нет худшего оскорбления, чем «bourgeois». Что это значит? Тем самым хотят сказать: «В тебе нет силы». Буржуа (все хорошо помнят его грушевидную карикатуру под авторством Луи-Филиппа) — это размазня. Он ест досыта и даже чуть больше, всегда доволен собой, напоминая аптекаря Оме, персонажа Флобера. Он служит постоянным предметом для сарказма Артюра Рембо и оскорблений в песне Жака Бреля («Буржуа как свиньи»). «Есть тут один богач, уже не без брюшка» — строчка из «Господина Прюдома» Верлена, также высмеивающего такой образ человека. От Бореля, Бодлера, Домье, Курбе и вплоть до Боба Дилана (здесь следует вспомнить чопорного мистера Джонса из песни «Ballad of a Thin Man»), буржуа воспринимается как человек, который пассивно сопротивляется интенсификации своих чувств. Хотя он и освещён электрической лампой в своей гостиной, он лишён внутреннего электричества.
Состоявшийся, оседлый, женатый человек с запрограммированной жизнью, ограниченный и внутренне отформатированный любитель надёжности, который сдержанно любит любовь, знает минимум из того, что нужно знать, — настоящая опора общества. И, помимо этого, последний рубеж социального сопротивления этике интенсивности. Тем не менее, именно выражая ей сопротивление, он сделал эту этику столь устойчивой. Встречая своего противника в лице буржуа или обывателя, идея интенсивной жизни приобрела ещё более трансгрессивный смысл. В большей степени, чем священник или назидательный философ, буржуа-обыватель — без каких бы то ни было сомнений — представляет итоговое препятствие на пути интенсивности. Омещаниваясь, душа рискует жить в состоянии, в котором нет никакого риска: «уничтожение в человеческой душе всякой трансцендентной тоски способствовали воцарению мещанской плоскости [platitude bourgoise]» — пишет Николай Бердяев в «Судьбе человека в современном мире» (1934)
Однако мещанин также желал интенсивно осуществлять своё бытие, комфортно обустроиться, а затем — покачиваться в своём кресле, жить, ощущая малую стимуляцию от повседневных удовольствий. В конце концов “поцелуй Лейпцига” изначально демонстрировался именно мещанам. Спектакль и сопутствующее ему потребление силы тока стали своего рода обещанием грядущего общества досуга, в котором есть Nickelodeon, кино и парки аттракционов. Повсеместно каждый, кто зарабатывает на свою жизнь, потребляет товары, чтобы почувствовать себя более живым. Тем самым, даже мораль мещан, которая сопротивлялась универсализации этики интенсивности, не смогла удержать оборону.
Итак, мы пришли к описанию, представленному ещё в начале нашего исследования, к описанию нашего общего состояния.
Поскольку интенсивный образ существования более не определяется через какое бы то ни было позитивное содержание, но сводится исключительно к манере практиковать что угодно, каждый может найти оригинальный способ добавить перца в свое пресное существования: пропустить через себя лёгкий разряд электричества, чтобы придать повседневной рутине стимулирующее движение. По мере обобщения такой этики интенсивный человек оказался обречённым на изобретение различных уловок с целью избежать омещанивания, которое непрерывно угрожает возможности ощутить себя живым.
Первая уловка: изменение
Первый способ избежать мещанской нормализации жизни — истолковать интенсивность в качестве изменения. Переворачивая с ног на голову ценности классического мышления, интенсивный человек обнаруживает, что его ощущения куда лучше схватывают переходы из одних состояний в другие, нежели тождественное состояние. Тогда изменение может стать принципом, соблюдая который можно избежать притупления чувств: скажем, проявлять верность и любовь исключительно к одному человеку — значит обречь себя на неизбежное притупление изначально острого и живого чувства. Чтобы пробудить и возбудить желание, необходимо менять и познавать различные страсти, опробовать разные виды любви, непрерывно оценивать, что отделяет их друг от друга, сталкиваться с неизведанным, поскольку человеческий опыт выковывается посредством постоянного изменения предмета, на который он направлен. В этой перспективе тождественное приглушает чувство, а различное — укрепляет и делает его глубже.
Чтобы не испытать омещанивание, необходимо изменять и перестраивать свой опыт. Интенсивный человек вовлекается в борьбу против любых форм оседания тождества: личностного, познавательного или чувственного.
Возможно, в силу того, что по своей сути восприятие улавливает именно отношения, интенсивный человек никогда не воспринимает саму вещь, но признак, отделяющий одну вещь от другой, или невидимую черту, отделяющую два мгновения или двух существ друг от друга. Возможности живого существа могут раскрыться только в соприкосновении с другим существом, и, только непрерывно переходя от одного отношения к другому, оно может проявить свой естественный потенциал. Необходимо, чтобы интенсивный человек как можно быстрее пресыщался, ведь он всегда желает быть кем-то иным. Из страха омещанивания, он заранее скучает от чего угодно. Всё, что может сойти за идеальное или завершённое, вскоре портится, и поэтому он ощущает острое желание переключиться на иную вещь, желая предотвратить эту порчу. Неизменное вполне может быть истинным, но в нём нет жизни. Нет никаких сомнений, что простое, определённое, незыблемое удовлетворяют ум — эту омертвевшую часть нашего тела, — но значительно преуменьшают нашу возможность чувствовать себя живыми, ущемляют ощущение живости, которое достигает своего пика, когда различные проявления этого чувства отражаются друг в друге, напоминая блики на глади воды или игру света на небе.
Испытывая недоверие в отношении мышления, познания и языка, которые сводят живое изменение к устойчивым сущностям и экстенсивным количествам, а затем — делают мир безжизненным, интенсивный человек старается обмануть свое собственное мышление и придумать оригинальнальный метафорический образ для явления, которое избегает этого безжизненного мышления. Его установка — пропускать через своё мышление неустойчивые явления и извечное изменение бытия, тем самым концентрируясь на самом движении, а не на двигателе. Поскольку необходимо воспрепятствовать любому притуплению или окаменеванию жизненных ощущений, эта уловка чаще всего выражается в сравнении истинной жизни со своего рода музыкой. Как в эпоху романтизма, так и в момент возникновения современного рока, именно музыка станет символом сопротивления языку, понятию и неподвижности. Будучи «движением без носителя» (согласно высказыванию Букурешлева), музыка сущностно свободна, ведь, как утверждает Бернара Сэва в «Altération musicale», «ничто в музыкальном процессе не остаётся недвижимым и тождественным себе: даже обычное растягивание ноты во времени или повторение оной в неизменном виде уже производят различие».
Ведомый интенсивностью в качестве образа действия, чувствования и мышления, современный человек, сопротивляющийся омещаниванию, больше не реагирует на изначально тождественное. Он утрачивает вкус к тождеству и не может воспринимать не меняющееся: бесконечное повторение и стандартизированная работа становятся невыносимыми для него; идея вечности заставляет его зевать; мраморное изваяние оставляет его равнодушным; всё, что отрицает жизнь и её музыкальную изменчивость вызывает в нем нетерпение; абсолютность или совершенство чего бы то ни было кажутся ему дефектом и невозможностью ухватить становление — состоянием, скудным на интенсивность. Сделав живое изменение своим идеалом, интенсивный человек воспринимает абсолют — главный предмет религиозного опыта и мудрости — как отличительную метку слабости. Схожее происходит в музыке: человек интенсивный предпочитает альтерацию, ведь в повторении можно услышать отзвуки самого Ада. Он задыхается не только от нехватки возможностей, походя в этом на кьеркегоровского человека, но и от необходимости столкновения со знакомым. Равное себе вызывает в нём безразличие, поскольку интенсивный человек требует большего или меньшего по степени. В своём познании он предпочитает постоянное изменение неопределённых мнений наличию твёрдой достоверности. Проявляя до всего любопытство, интенсивный человек может испробовать как страдание, так и удовольствие, если это будет сулить изменение и ощущение движения, своего рода мелодию — будь она гармоничной или нет — ощущения себя живым.
Вторая уловка: ускорение.
Тем не менее, интенсивность, выбранная в качестве образа действия, может обрести конкретное содержание, тем самым становясь лишь конкретным проявлением морали: сводить все к изменению значит только и делать, что меняться. Меняться незыблемо. Подобное происходит с сознанием: человек, живущий лишь подрыванием авторитетов и проявлением заносчивости, закончит тем, что трансгрессия станет для него нормой. Так он станет своего рода мещанином вопреки своей воле. Эта смутная перспектива — призрак, преследующий современного интенсивного человека, который надеется поддерживать себя в этом качестве и не превратить его в норму.
В таком случае, необходимо изобрести новую уловку, чтобы не попасться в ловушку омещанивания. Наш интенсивный человек, сопротивляющийся избыточному комфорту своих ощущений, не просто понимает интенсивность как системные изменения, но и как непрерывный рост: для получения острых ощущений недостаточно изменений, ведь интенсивность должна непрерывно расти. Чтобы процесс не застыл, напряжённость [intensités] должна возрастать. Я могу обвыкнуться с регулярным перетеканием боли в удовольствие, радости — в грусть, темноты — в свет, ведь каждая из этих вещей — устоявшийся порядок, который внушает спокойствие и чувство надёжности. Обычно после дождя стоит хорошая погода, и это привычно. Чтобы интенсивное удовольствие от хорошей погоды не стало слишком знакомым, необходимо, чтобы в этом опыте возникло акцентированное страдание, скажем, чтобы меня поразило молнией (и всякий раз поражало сильнее), чтобы всё более и более сильное удовольствие пронизывало мои конечности, чтобы мои провокации порождали всё больший шок, чтобы движущая мной идея получала всё более радикальное толкование, а ночь казалась ещё более темной, шум — более раскатистым, любовь — более неистово увлекающей меня. Наш интенсивный человек должен желать, чтобы возрастали все проявления его жизненной силы в надежде победить преследующий его призрак экзистенциального комфорта, эта энтропия желания. И это занятие не имеет конца. Бесконечное возрастание интенсивности совпадает с усилием самой жизни, которое находит своё выражение во всех наших надеждах: прогресс науки, движение истории и все большее экономическое процветание ещё сильнее подгоняют интенсивного человека, который знает, что он сумеет сохранить интенсивность своей жизни только при условии, что мир вокруг него станет ещё живее и быстрее. Интенсивный человек, придуманный в рамках опыта либертинажа или романтизма, вскоре превращается в экзальтированного человека авангарда, сюрреализма, футуризма, конструктивизма, становится носителем нового образа человечности. Он надеется, как это характеризует Рембо, «сохранить свое победоносное шествие». От поколения к поколению он призывает к движению вперёд и прорыву в поэзии, мысли, изобразительном искусстве, политике и в измерении наших нравов. Он кричит: «Вперёд!». Бесконечное и молниеносное ускорение автомобилей, поездов и самолётов уносит нас далеко за пределы доисторически-мифической эпохи, в которой повторение имело высшую культурную ценность. Когда Аполлинер, Маринетти и Пессоа выражают свою усталость от этого старого мира, надежду, что современная жизнь сделает наши восприятия острее и вырвет нас из заурядности, в которую погружают старые идеи и классические произведения. В этой перспективе модернизм оказывается сильнейшим наркотиком для ума: он обещает человечеству невообразимое возбуждение, в котором оно обретёт спасение. Разумеется, этот наркотик вызовет привыкание. Но это не страшно: надо лишь повысить дозу и ещё больше ускорить наше мышление.
Бодрийяр справедливо замечает, что, как только нам удалось разгадать программный алгоритм, управляющий историей, мысленно мы устремились дальше неё. «И подобным сдвигом мы обязаны ускорению: мы набираем всё больший и больший разгон, но именно поэтому мы уже пришли в конец нашего пути. Пускай виртуально, но мы уже там!». Эта современная уловка представлена как в теории технологической сингулярности, так и у философов-акселерационистов в лице Ника Срничека и Алекса Уильямса. Скоростей модерна, которые воспеваются поэтами, более недостаточно, в то время как старые автомобили кажутся медленными уже буквально спустя полвека. Нас может приводить в восторг скорость сегодняшних машин, но мы уже можем предвосхитить, что они значительно медленнее машин завтрашнего дня. Нельзя остановиться на достигнутом: необходимо развить ещё более высокие скоростей, нежели сегодняшние. Так, технологическая сингулярность — это идея об ускорении технологического прогресса до такой степени, что сверхразумная машина заменит человеческий интеллект. В то же время «Манифест акселерационизма» (2013) отказывается от сверхосторожной критики неолиберализма и технического прогресса в старом левом стиле, чтобы отстоять идею о необходимости ускорить их посредством мышления, постоянно смещающего границу прогресса всё дальше и дальше: эмансипация состоит не в том, чтобы замедлить интенсивность прогресса, но мыслительно опережать его, вновь и вновь воображая “ещё более современное будущее”. Чтобы вновь почувствовать это будущее, необходимо придумать новые обещания, выделяющиеся на фоне слишком привычного представления о нём. Не следует заражаться усталостью мыслящих консервативно, следует лишь изобретать новое и высвобождать ещё больше эмансипаторного потенциала. Продвигаться вперёд с теми же скоростями, что и раньше, — значит стоять на месте, следовательно, стать реакционером. Необходимо ускорить шаг, двигаться быстрее, чем сама музыка. Такова цена прогресса: “Всё больше ускорять процесс технологического развития”.
Разумеется, удовольствие от ускорения походит на зависимость. Удовлетворение от постоянного движения вперёд напоминает ощущения от получения дозы морфия. Уже Томас де Квинси сумел описать и проанализировать воздействие такого привыкания: “Всякий организм […], который получал морфий в течение определённого периода времени, испытывает нужду в получении всё больших доз. В этом отношении мы наблюдаем соматическую потребность. И мы верим, что нет человека (каким бы закалённым, образованным и полным энергии он ни был), который составляет исключение из этого правила”. Воздействие морфина и опиума, который Квинси образно называет “божественным ядом”, имеет парадоксальный характер: он приносит чувство крайнего удовольствия, но для его поддержания на прежнем уровне требуются повышенные дозы, если приёмы морфина продолжаются. Де Квинси, переведённый на французский Бодлером, был первым, кто интуитивно выразил этот парадокс: некогда равное себе идёт на убыль, тогда как систематическое повышение в конечном счёте ощущается как стационарное состояние. Ощущая постоянное движение вперёд, интенсивный человек обнаруживает, что его жажда повысить напряжение ещё больше может быть утолена, только если подобное повышение будет как бы перемножено на два. Он смутно ощущает, что чем в большей степени обостряются его чувства, тем труднее становится спровоцировать повторный рост”.
На фоне этого смутного ощущения рождается третья и последняя уловка.
Третья уловка: страсть к первенству или “примаверизм”
По мере того, как ощущение прогресса становится всё сложнее поддерживать, интенсивный человек ставит перед собой задачу вообразить опыт, сохраняющий предельную степень интенсивности, но не требует постоянного увеличения последней. “Всё дело в том, Мадам, что первый раз — лучший” — говорит Поль-Жан Туле. В “Утре опьянения” Рембо воспевает необычайную силу первого раза: “Ура в честь небывалого дела и чудесного тела и в честь первого раза!”. В противоположность “божественному яду”, о котором пишет де Квинси в связи с морфием, только снижающего удовольствие без постоянного повышения дозы, первый раз — как пишет Рембо — это “яд, который останется в нашей крови даже тогда, когда умолкнут фанфары и снова мы будем во власти былых дисгармоний”. То абсолютное обещание, которое даёт самый первый опыт, оставляет место для повторения, привычки и постепенного иссыхания этого чувства. Тем не менее, вступая в сражение против омещанивания, интенсивный человек воображает себе, будто чудо утраты невинности дарует опыт предельной интенсивности, и толкует это чувство в качестве лежащего у истоков любого опыта. Этот образ избавляет интенсивного человека от груза в виде одержимости прогрессом, погоня за которым становится всё более и более болезненной. Ностальгия по первому разу становится своего рода лекарством, облегчающим боль от форсированной погони за прогрессом. Ностальгия — старое лекарство. Современный интенсивный человек, желающий разрешить проблему фиксации на ускоренном прогрессе, обнаруживает новую и более тонкую парадоксальную уловку: этим решением оказывается вкус сознания к утрате невинности, решение признать первый раз опытом ощущения предельной интенсивности.
«When is the last time that you did something for the first time?» [Когда в последний раз ты что-то делал в первый раз?] — поёт Дрейк. Интенсивный человек воплощает изменения, стремится к прогрессу и ускоряется, но помимо этого держит в поле своего внимания первый опыт, в итоге приходя к мысли, что всё большая интенсификация его опыта фатально отдаляет изначального ощущения, отмеченного наиболее высоким коэффициентом интенсивности. Это чувство находит своё выражение в песне Роберты Флэк: «The First Time Ever I Saw Your Face» [Тот самый первый раз, когда я увидел твоё лицо], куплеты которой продолжают ряд, начатый в названии: « The first time ever I kissed your mouth» [Тот самый первый раз, когда я поцеловал тебя], « The first time ever I lay with you» [Тот самый первый раз, когда я взял тебя]. Разумеется, в конце певица выражает надежду, что эта любовь будет длиться вечно, но также она даёт прочувствовать слушателю, что первый раз навсегда останется неповторимым, а его сила будет подписывать все последующие опыты. Первый раз, когда я выпил, покурил, полюбил, поцеловался, увидел своего первенца… Разумеется, второй раз всегда позволяет повысить интенсивность, сделать более тонким, исправить или углубить чувство от первого опыта. Именно в первом опыте чувство возникает как таковое. Всё, что встречается нам во второй раз теряет в интенсивности в том строгом смысле, что именно первый раз — это единственный раз, который может быть первым. Второй раз не будет уникальным и единичным опытом.
Держа в уме слова “primavera”, что означает “осень” на итальянском, и “веризм”, эстетическое движение, которое придерживается кредо отображать реальность в истинном свете, мы предлагаем назвать “примаверизмом” склонность интенсивного человека, которому недостаточно изменения и прогресса, наделять первичный опыт чего бы то ни было (первые детские и подростковым впечатления, ранние или первобытные этапы человеческой истории) статусом высшей истины. “Примаверистом” может быть назван человек, который полагает, что в действительности нет более сильного опыта, нежели опыт начала, в то время как всё, что совершает относительно него движение вперёд, рост или развитие, сопряжено лишь с утратой интенсивности. Распространённая в массовой культуре фетишизация подросткового опыта, которая подталкивает воспринимать его в качестве истины всех человеческих ощущений, восходит к подобному “примаверизму”: именно юность всему голова, потому что ощущения организма, которые пробуждаются в этот период, сильнее всего. Именно такой фиксацией на первом или раннем опыте объясняется большая часть эстетических “ревайвлов”, как и надежд вернуться к песням или стилю поведения своей юности. Схожим образом можно объяснить примитивистский вкус современного искусства к племенному искусству или ар-брют, а помимо этого — жёсткую критику прогресса, которой занимались отдельные деятели искусства (скажем, Бретон), всегда предпочитавшие “первобытный взор” очерствелости, которую приносят с собой рационализация и сознание как таковое. В этом просматривается косвенное влияние Руссо, согласно которому по мере движения истории мы отдаляемся от живого естественного состояния. В то же время либертены показали эротическое выражение такого “примаверизма”. Маркиза де Мертей наслаждается и забавляется первородной невинностью Сесиль де Воланж, поскольку эта “весна чувств” невозможна для неё в силу расширения её сознания. В схожей манере Лорензаччо желает “видеть в пятнадцатилетней девочке будущую развратницу”, другими словами, считать образ неизбежного чувственного разложения заложенным непосредственно в невинное состояние.
Суть этой уловки ясна: интенсивность остаётся идеалом, который размещается не на границе горизонта впереди нас, в будущем, тем самым оказываясь своеобразной целью, но смещается в прошлое и становится первоначалом.
Но в конечном счёте все три уловки, смысл которых в поддержании и продолжении интенсивной жизни, будь это изменение, ускорение или сведение всей интенсивности к опыту первого раза, рискуют нейтрализовать друг друга. Всё более и более остервенело меняться — значит отказаться доводить до предела конкретную идею или ощущение [нейтрализация второй уловки]. Доводить до предела некую идею или ощущение — значит отдаляться от изначального опыта, истолковываемого в качестве наиболее интенсивного [нейтрализация третьей уловки]. Полагать, что нет ничего сильнее, нежели первичный опыт, — значит отказаться как вкладывать большие силы в его углубление через последующие опыты, так и получать острые ощущения от изменения предмета интенсивного опыта. [нейтрализация второй и первой уловки].
В таком случае представляется, будто идеал интенсивности подрывается изнутри внутренними противоречиями между различными способами его воплощения. Разве конкретный интенсивный способ существования не подразумевает, что наше существование станет чуть менее интенсивным в ином аспекте? Чем больше хитростей задействуется, чтобы защитить интенсивность нашей жизни от обрастания тождеством или нейтрализации острых ощущений, тем больше эта жизнь обрастает тождеством, а ощущения от неё — меркнут. Парадоксальным образом защищать жизненную интенсивность — значит подвергать её угрозе. Умножить интенсивность — значит разделить её на два. Сложить их друг с другом — значит вычесть одну из другой. Увеличить её — значит понизить, изменить — значит сделать более единообразной.
Хотя на этой стадии нашего исследования он всё ещё кажется загадочным, этот парадокс довольно прост: оставаясь уделом меньшинства, идеал интенсивности не был столь очевидно противоречивым явлением. Тем не менее, как только интенсивность стала образом действия, повсеместно распространилась и превращается в достояние народа, этот идеал всё в большей и большей степени демонстрирует свои недостатки: фактор, позволяющий острее ощутить жизнь, может ослабить это ощущение. Чтобы поддержать пьянящее чувство, становится необходимым прикладывать сверхусилия, чтобы вновь приобрести его, рискуя превратить изначальный порыв к интенсивности в рутину.
Пока не рухнешь
Норма — не что иное, как идеал, который мы наследуем, но не выбираем. Идеал, избранный людьми Нового времени, трансформировался в навязанную ценность для современных людей. Центральная фигура либерального мира, которая возникает одновременно с падением большинства коммунистических режимов, всемирная торговля, миниатюризация и демократизация телекоммуникации, развитие сферы услуг, — это вовсе не интенсивный человек [homme intense], но человек интенсивный [homme intensif]. Под “человеком интенсивным” мы понимаем субъекта, подчиненного требованию быть интенсивным посредством любых доступных его воображению уловок (изменение, ускорение, примаверизм), чтобы ответить на социальное предписание любить, работать и развлекаться всё более интенсивно. Разумеется, любое выражение интенсивности посредством кодифицированной нормы носит парадоксальный характер: приобретая форму стихийной концепции того, что нельзя довести до состояния бытия, интенсивность упраздняется ровно в тот момент, когда она провозглашается должной. По этой причине все индивиды, подчиняющийся этой норме, должны вновь актуализировать свою интенсивность, перезарядить её, опять сделать её неистовой и дикой.
Человек интенсивный должен вновь превратить её в нечто неподобающее, для чего ему требуется выбрать некую норму, и это противоречивая задача.
Нормализуясь, интенсивность охватывает социальное, становясь мерилом производительности индивида. Приобретая количественное выражение, исчислимость и становясь предметом статистики, она перетекает в свою противоположность. Она позволяет осуществить рационализацию социального мира в форме парадоксального размежевания всего, что избегает такой рационализации: любую динамику, как и любые проявления энергии, которая отныне может быть измерена, зашифрована и стать предметом сравнения. В промежутке между нововременным интенсивным человеком и современным человеком интенсивным происходит радикальное обращение логики: интенсивность, противопоставлявшаяся экстенсивному, количеству и числу, становится утверждением той своей версии, которая поддаётся выражению в виде количеств и чисел, поддаётся экстенсивному.
Рассмотрим конкретный пример. Возникновение интенсивного человека, а затем человека интенсивного, явно прочитываются в истории развития современного спорта с его отказом от обычного спортивного норматива в пользу идеала, предписывающего ставить всё новые рекорды. Современный спорт рождается из концепции нового человека, с одной стороны возобновляя отношения с греческим олимпийским идеалом, но, с другой стороны, превращая в удел каждого спортсмена необходимость выразить все возможности своего тела и сделать это с предельной интенсивностью. Спортивные дисциплины — индивидуальные или коллективные — были кодифицированы в XIX веке не столько для того, чтобы вернуться к утраченным ритуалам античной цивилизации, сколько для поддержания современной тенденции к максимизации всех способностей и функций человека. Знаменитая идея Анри Дидона, впоследствии взятая на вооружение Кубертеном, который сделал её девизом олимпийских игр, идеально обобщает идеал вышеупомянутой интенсификации: citius, altius, fortius. Под покровом архаизма (фраза выражена на латинском языке) девиз указывает на желание количественно выразить наши текущие показатели, чтобы затем раздвинуть их пределы во всех измерениях нашего пространства и отождествить организм с вместилищем энергии, способной вырабатывать скорость, силу и взрывную мышечную работу. В латинском выражении Дидона сравнительная степень прилагательного (fortius) ярко демонстрирует победу интенсивного воображения над воображением экстенсивным. На заре существования спорт отождествляется со стремлением к определённому идеалу тела и идеализации чистой физической энергии. Таким образом, занятие им должно позволить каждому познавать, изменять и заострять своё бытие. Дело не в победе, но в участии.
Тем не менее, этот идеал постепенно стал нормой. Вскоре систематическое сравнение спортивных показателей и, в частности, их постоянное измерение одерживают верх над экзальтированным удовольствием от возможностей тела. Начиная с 30-х годов, растущее внимание к рекордам и развитию хронометрической техники позволили регистрировать малейшую разницу в результатах бегунов: электронный хронометраж делает возможным различить даже малейшие интервалы между соперничающими спортсменами, хотя их и нельзя уловить невооруженным взглядом. В актуальных спортивных реалиях спортсмена просят раз за разом повторять одни и те же движения, чтобы, с одной стороны, сделать их интенсивнее, но что важнее — измерить их с целью учредить спортивную метрику в качестве своего рода научной дисциплины. Тренировки в рамках любых дисциплин рационализируются: разработка диеты, техник восстановления после нагрузок, широкое применение статистических данных. Постепенно идеал стал нормой, и мы перешли от нововременного человека к человеку современного либерального мира, от атлета к индивиду, нацеленному на результаты. Тем не менее, постепенное повышение спортивных показателей оказалось одновременно бесконечно-бесцельным и ограниченным человеческой физиологией, из-за чего постоянное преодоление чужих рекордов в атлетике было замедлено. Своеобразное “открытие второго дыхания” в спортивном плавании оказалось возможным только благодаря весьма спорному применению полиуретановых костюмов, в то время как допинг, выступающий одновременно медикаментозной и технологической поддержкой, уже долгие годы выступает предметом дискуссий в велосипедном спорте.
В этой истории есть третий и завершающий её эпизод. Поскольку интенсивность в качестве нормы идёт наперекор идеалу интенсивности, люди применяют различные уловки, чтобы вернуть интенсивным ощущениям от спорта их изначальную силу. Как? Они порывают с шаблонным спортом и привносят в него чувство опасности. Именно так может быть истолковано возникновение нетрадиционных видов спорта, которые называют экстремальными: бейсджампинг, прыжки на эластичном канате, планеризм, лыжные прыжки с трамплина, парашютный спорт, прыжки воду с большой высоты, погружение на большую глубину с задержкой дыхания. “Многочисленные спортивные обозреватели подчёркивают, что люди всё чаще подвергают себя опасности. Для объяснения этого явления предлагаются различные гипотезы: поиск сильных ощущений, любовь к авантюрам, желание сделать повседневную жизнь менее рутинной или подтвердиться в своей идентичности и т. д.” — отмечают социологи, Гийом Рутье и Бастьен Суле в своей статье “Игры с гравитацией”. По мере того, как прежний идеал интенсивности становится нормой, тем самым нейтрализуясь и омещаниваясь, уделом интенсивного человека, если он всё ещё хочет ощущать себя живым в своих занятиях спортом, становится изобретение всё более рискованных способов заниматься им.
В таком случае все наиболее явные извращения современности — развитие порнографии и бодибилдинг под стероидами, потребление кокаина и самоповреждение (« hurt myself today, to see if I can still feel » — поёт Трент Резнор) — уже не кажутся проклятой долей либерального мира, но тщательным воплощением современного идеала интенсивности. В этом состоит непрерывная борьба против обращения интенсивности в социальные нормы. Человек интенсивный, вовлечённый в бесконечную гонку против социальной нормализации, ещё сильнее нажимает на педаль газа. Процесс изменения становится необузданным, а ускорение — гиперболическим. В то же время ощущение от снижения интенсивности нашей жизни или невозможность поддерживать интенсивный образ жизни приобретают патологическую форму: они облекаются в депрессию.
Похожее чувство, одновременно объединяющее в себе моральное обязательство всё интенсифицировать и невозможность это сделать (или по крайней мере поддерживать эту динамику до бесконечности, ведь в результате мы приходим лишь к интеллектуальному и физиологическому пределу), неизбежно ведёт индивида, живущего в реалиях либерального мира, в тупик. Чтобы она не угасла, необходимо гиперболически повышать интенсивность. Но чем больше мы испытываем сильные ощущения, тем сложнее становится повторить этот опыт, особенно — в свете необходимости сделать последний ещё более интенсивным. Сверхизобилие интенсивности приводит к её снижению, что верно для потребления, сексуальности или спортивных результатов, как если бы каждое из перечисленных явлений существовало в логике наркотической зависимости. В “Онтологии наркоманского субъекта” Николя Флури показывает, каким образом зависимый субъект повторяет своё наслаждение, покуда более не сможет наслаждаться ничем, кроме самого факта повторения, тем самым попадая в ловушку собственной логики.
Для того, чтобы всякая переживаемая интенсивность продолжала возрастать, её необходимо увеличить вдвое. Это явление может быть обозначено как “истеризация” чувства интенсивности, логика которой описывается на первых страницах “Алгебры трагедии” под авторством Меди Касема. Когда эта истеризация более невозможна, поскольку индивиду не удаётся и дальше поддерживать требуемый рост интенсивности, идёт ли речь об опыте восприятия или спортивных показателях, он сдаёт и ломается. Современные философия и социология часто занимались изучением симптомов этого явления и стали обозначить эту патологию как “burn-out” [выгорание], обозначающее изнурение и состояние крайней внутренней слабости. Рассуждая на близкую тему, Джонатан Крэри затрагивает новую форму капитализма, который не приемлет любые сонные состояния и в то же время способствует образу жизни, требующему неустанно сохранять активность и оборачивающемуся полной бессоницей. В схожем ключе Бен-чоль Хан описывает “общество усталости”. Различные критики либерального общества полагают, что способ управления индивидами, который требует от индивидов, чтобы они сами занимались собственным управлением, ведёт субъектов ко всё более и более интенсивной форме жизни, необходимым следствием которой будет внутреннее истощение: оказавшись перед необходимостью адаптироваться к неустойчивому, недолговечному и интенсивному миру, “состоящему из потоков и линий, траектория которых напоминает лезвие пилы” (как пишет психоаналитик Ален Эренберг), индивиды не могут справиться с возрастающей интенсивностью, которой ожидают от них, но которая постепенно ведёт их к поломке. Мы более не имеем дело со стахановским требованием заниматься производительным трудом, но с императивом поддерживать интенсивность, которая должна расти, чтобы оставаться таковой. Изначально термин “выгорание” обозначал состояние наркомана, “сломленного слишком частым употреблением тяжёлых наркотиков” — напоминает Паскаль Шабо. Психотерапевт Герберт Фрёденбергер воспользовался этим термином, чтобы обозначить своё собственное состояние усталости, после чего слово стало выражать эмоциональное истощение в сочетании с ощущением неэффективности и неспособности поддерживать нужный рабочий ритм. Паскаль Шабо объясняет это тем, что требуемые высокие показатели не имеют какой бы то ни было конечной цели, и поэтому не могут задать горизонт для индивидуальной самореализации.
Требование интенсифицировать жизнь провоцирует деморализацию, психологическое и социальное воздействие которой несложно подтвердить документальными данными, тем не менее, это не предмет нашего исследования: мы желаем понять, как и почему сложилась ситуация, при которой поддержание всё более интенсивной жизни ведёт к обратному результату. Симптомы этой поломки хорошо известны, но ее логика все еще остаётся довольно смутной штукой. Вплоть до сих пор мы лишь отмечали, что различные способы жить интенсивно и уловки для поддержания такого образа жизни противоречат друг другу. Тем не менее, такого объяснения недостаточно. Оно не учитывает того факта, что конкретный индивид, полагающийся только на одну из этих уловок, будь это ускорение или примаверизм, в итоге заканчивает выгоранием. Человек, который стремится исключительно к движению вперёд и не о чём не сожалеет, в итоге обнаруживает в себе чувство сопротивления, оказывающееся первым предвестником судьбоносного снижения интенсивности. В любую конкретную форму поиска этого чувства заложен загадочный принцип, который заранее программирует фатальный спад интенсивности, прямопропорциональный прикладываемым усилиям, чтобы повысить её. В чём состоит эта загадочная логика? Необходимо попытаться обнаружить понятие, которое скрыто задействовано в нашей логике интенсивности и одновременно уничтожает последнюю.
Для Syg.ma