Домой!
Сегодня я была мальчиком в зимней куртке — автобус раскрыл передо мной двери, вот я и вышел. Наступил в смешанный с грязью мокрый снег, оставляя след, наклоняюсь и трогаю его озябшим красным пальцем. Пухлая куртка мешает движению, я зажимаю большие, с чужой руки, перчатки подбородком, тянусь через лужу к следу, поскальзываюсь и падаю, успев выставить перед собой руки. Грязь брызжет в лицо, в открытый рот, но перчатки… они шлёпнулись в лужу. Телемах воображал, что они папины, поэтому расстраивается. Вытаскивает, стряхивает с них воду и запихивает под куртку, за пазуху. Всё равно мокрые, теперь не надеть. Руки убираю в карманы, зубчики молний больно царапают озябшую кожу. Рельефный отпечаток подошвы горит в груди Телемаха.
В левом кармане он нащупывает верёвочку, крепко-крепко сжимаю её в кулаке и поднимаю взгляд на многоэтажный дом. В неоткушенной взрывом части горят окна. Выплёвывая изо рта попавшую в него грязь, Телемах, стучит ботинками о бетонный порог, как взрослый, и как взрослый смело входит в тёмный подъезд. Дверь закрывается, отрезая его от светлого зимнего дня, опрокидывая в маленькую коммунальную тьму парадной. Он жмурит глаза, трогает вторую — деревянную, без прибитых сверху листов железа, дверь, с шероховатыми шрамами ожогов и гнусными островками плевков. Внутри его чéрепа — птицы, смотрят пусто и холодно, как мёртвые чучела. Особенно одна, та, которая ждёт, чтобы перерезать пуповину. Дверь заскрипела, Телемах открыл глаза и увидел припорошённую снегом лестницу. В подъезде никого, зато сверху меж перил, в квадрате лестничных пролётов, кружится снежная крупа. Взбежал на несколько ступенек, свесился с перил в снежный квадрат и глянул вверх в далёкую дыру на белое, как пепел, небо, из которого падает снег.
— Папа? — зовёт Телемах, глядя в большую белую мглу. — Папа, ты там? Мама сказала: «умер». «Умер, навсегда» и «да не вернётся он, не жди».
На лицо спускается ещё несколько крупинок, и снег прекращается. Бегу вверх по лестнице, останавливаюсь, свешиваюсь с перил, чтобы посмотреть вверх на небо, но белых крупинок больше нет. Бежит по ступенькам мимо провала рухнувшей стены, мимо дверей, потому что наверху раздаются глухие удары кулака в дверь, там топчут снег два солдатских сапога, шаркают и сбивают с верхнего этажа пылинки, падающие вниз на Телемаха.
— Папа. Папа. — в носу хлюпают и чешутся слёзы. — Папа! Убей их всех! Они дураки! Не соображают совсем.
На последнем этаже папа сгребёт его в охапку, растянет обветренное мужественное лицо в щетинистой улыбке, поцелует в горящие огнём щёки. Ох, теперь-то мы заживём! Теперь-то всё станет, как надо! Как никогда не было! Бух! Бух! Бух! Телемах не знает — стучит сердце или кто-то бьёт большим кулаком в дверь. Другие этажи пусты, значит, последний. Там! Кулак бьёт! Ботинок — бьёт!
Запыхавшись, расплакавшись, вытирая рукавом слёзы и текущие из носа солёные сопли, Телемах вбежал на последнюю площадку. Нечто большое и пернатое, пепельно-серое, заполонило пространство между дверями. Вцепился в перила и попятился. Чудовище повернуло к нему косматую голову, моргнуло поперечными веками, щёлкнуло клювом. Мене, мене! — и протянуло лапу, чтобы достать до него.
— А это ты, открывай давай, полчаса тут уже маюсь, — говорит и вдавливает бычок в стену. От окурка разлетается пепел, плывёт, кружится в воздухе, как крупинки вчерашнего снега. — Чо уставился? Открывай давай. Ключи-то есть?
Стоит, как ни к чём не бывало, злится на меня, который застыл как вкопанный, боясь отпустить перила. Когти чудовища сомкнулись на куртке и приподняли над лестницей. Мене, мене, — говорю и щёлкаю клювом, как ножницами. Телемах парит, легковесный, как снег, ни жив, ни мёртв, поднимается в белую пустоту через дыру в крыше или падает вниз в чёрную пропасть лестничных пролётов, в первоначальную тьму первого подъездного тамбура. Текел. Сплевываю под ноги и трясу дурочкá, чтоб пришёл в себя. Зачем оставила идиотика? Кому от этого легче? Ему? Ей? Мне? Мне? Кому? Весь в грязи вывалялся, свинья, даром, что ли, куртку покупали? Пенсия по инвалидности четыре тыщи всего, как на это жить? Как жить?
Он ловит Телемаха и прочно ставит на бетонную лестницу. Он добрый, когда не злой. Надёжный, как краеугольный камень Иерусалимского храма.
— Как в школе дела, охламон. Как там в школе? Сидишь, ничего не понимаешь, наверное. Тригонометрия. Гипотенуза. Это такая жизнь. Жизнь. Приходишь в ЖЭК — и там не понимаешь. Смотришь телевизор — и там ничего не понятно. И там, и тут, и ни хуя, ни малейшего самого мизерного смыслеца! — суёт в лицо жёлтый ноготь мизинца и злюсь на душевную тупость пацана. Тупые, блядь, тупые! Ну почему, почему
— Привыкай ко мне, — говорит и шарит по моим карманам, вытряхивает
— Параллельные прямые не пересекаются, — говорит учительница в школе днём, около полудня. — Параллельные жизни текут друг под другом, друг над другом, друг на друге, друг за другом, но они не друзья. Запишите и подчеркните: «они не друзья». Твой папа не вернётся из царства мёртвых, мальчик. Подчеркни: «никогда».
Царапаю мелом на черной доске: «НИКОГДА», царапаю: «НЕ ВЕРНЁТСЯ», кусочек мела надламывается, падает и отскакивает, как солнечный зайчик, царапаю остатком: «ДОМОЙ!». Этот тупенький мальчик с трудностями развития чертит две жирные параллельные прямые и пересекает их третьей — жестоким отрезком, означающим «нет!», «ни за что!», «никогда». Он кидает белый уголёк в учительницу, тот скачет по полу развесёлыми брызгами, вызывая смех детворы, а молодая учительница садится за стол и начинает плакать в сложенные руки. Параллельные линии не пересекаются, как ни черти, как ни крути, а, впереди одинокая старость. Телемах собирает кусочки мела, вырывает страницы из тетрадки, комкает и бросает, и бросает, создавая вокруг учительницы сугроб — она знает только «никогда», разве в её сердце нет места для чуда? Учительница смотрит на доску и указывает Телемаху на дверь: «Не пересекаются никогда!». Рыдает сквозь весёлый гомон учеников. Плечи вздрагивают, ученики поют «Отче наш», чтобы её порадовать — они добрые, если им не скучно. Им теперь весело и хорошо, классная комната наполняется мёртвой водой и переливающимся светом. Отличница с бантами в косах выходит к доске, ставит стул, забирается на него с ногами и читает с выражением:
Мы все ходили под богом!
У бога! под самым б-боком!
Он жил не в небесной дали!
Его иногда видали!
Живого! На
Он был умнее и
Того-иного-другого по имени иегова!
Отличница слазит со стула, ставит его на парту и забирается на вершину. Кричит, ревёт, терзает звук:
Мы все! ходили! под богом!
У бога! под самым б-боком!
Однажды я шел Ар-рбатом! Б-бог ехал в пяти машинах!
от-страха-почти-горбата в своих пальтишках… мышиных…
р-рядом др-рожала… охр-рана!
было поздно! и рано!
Серело! Бр-рез-зжило утро!
Он глянул жестоко! мудро!
Своим всевидящим — оком!
Всепроницающим — взглядом!*
Отличница беснуется, ревёт во всепоглощающей тишине класса, топает ногами, а учительница смахивает слёзы радости. Ей больше не страшно, она не боится брошенных в неё аксиом и смятых бумажек, она примет их с благодарностью — как следует поступать истинному человеку. Человеку с
— Ребята, а давайте вспомним гимн нашей замечательной страны? Ты, мальчик, сядь на место, твой папа смотрит на тебя с портретов!
Утром, когда Телемах уходил, мама целовала его и на прощание сказала: бессмертны блаженные, блаженных бог бережет. Блаженные не знают, что умрут — тем утешаются и других утешают — в боли, беде и неволе. Беги, беги, дурачок, прячься, найдёт тебя — накажет. Но Телемах задержался посмотреть, как играют девочки. Ведь он сам как бы девочка, он сам как бы одна из них, только не знает, которая из троих. Играет в верёвочку, передавая из рук в руки, переплетая вокруг пальцев — игра для двоих, а третья молчит, смотрит. Оборачивается на Телемаха через плечо, сверкает глазами и щёлкает ножницами перед самым носом — сейчас как отрежу! И станешь, как мы, ни то, ни сё! А я и есть ни то, ни сё, говорю, я, может, не родился ещё и папу ищу.
Девочки курят сигареты и обсуждают «праздники», гонят Телемаха, но он не идёт, потому что тоже любит праздники. Девочки знают секрет жизни, и он притворяется, что тоже. «Праздники» — это воскресение и жизнь, которые не пришли в мир. «Праздники» — это нерождение Телемаха из внутриутробной ржи, его синее тельце, обмотанное веткой древа познания добра и зла. «Праздники» — это зачатие в отсутствие отца. Если бы ты родился кем-то другим, Толенька, если бы ты мог стать кем-то другим, хорошим, правильным, добрым, умным и опрятным мальчиком или девочкой, папа бы тебя любил, если бы я не был скверным, глупым и некрасивым мальчиком или девочкой, если бы я был таким, каким он хочет быть, чтобы я была, чтобы были другие, чтобы был весь мир — такой, как рай, как мир до грехопадения и внутриутробной ржи, которая всё всё всё погубила всё извратила подточила изнутри сделала Его не тем кто есть сделала ЖЭК и новости в телевизоре злых водителей автобусов глупых политиков и добрую бомбу.
Он не придёт, но накажет, шепчет девочка мне на ухо, если делать плохие, грязные и очень скверные вещи. Сгибает два сложенных пальца перед моим лицом и даёт Телемаху понюхать, улыбается красивыми белыми зубами. Её пальцы пахнут сигаретами и губной помадой.
— Я надену короткую юбку, подведу глаза и накрашу губы. И пойду по темным улочкам в светлый майский праздник поминания мёртвых. Вплету в косы полосатую ленточку и угощусь тульским пряничком, протянутым доброй и косматой мужской рукой.
Девочки смеются, переплетают пальцы веревочкой, стыдливо прикрывают ресницами больные задушенные взгляды. Растягивают верёвочку в прыгалку и раскачивают, и скачут — и с разбега, и на месте, и двумя ногами вместе! Широко задирают колени, чтобы Телемах мог увидеть влекущий чернозём холёной первоматерии.
— Теперь ты возьми, — протягивает девочка узор из четырёх крестов. — Расскажи ему, если найдёшь, что мы не виноваты. Пусть не думает.
Вчера Толя сделался болен. Его душил кашель, горело горло и накалились глаза. Приходил умный доктор и говорил, что это от глупости. Он, дескать, не в первый раз видит такое в своей практике, когда тупенькие дети (и взрослые) заболевают от преувеличений. Сартр терпел и нам велел, и незачем придаваться унынию, когда солнышко светит, лужи льдом блестят и снег на горках. Бери санки и айда с горы! Пропишу пилюль всей семье — от алкоголизма и печали. Умный человек, говорит доктор, не болеет, умный человек не страдает почём зря, не лежит в постели, а пользу миру приносит, улыбкой и смехом наполняет, делает важные и серьезные открытия в области предпринимательства и добычи денег. Надо каждый день тренироваться улыбаться себе в зеркале и не заниматься ерундой, как ваш больной и глупый мальчик. Вы думаете, я не знаю, не понимаю ничего в скорби и трагизме человеческой жизни? Э, нет! Я ведь тоже раньше пессимистом был и Достоевского читал, но вырос над собой, возвысился над миром и вижу не только зло, но и доброту человеческую! Не насилие, но справедливость! Не грязь, а простор лугов. Вижу размах большой и светлой души нашей! Бывает, выйдешь в поле, кликнешь клич, вдохнёшь полную грудь воздуха и наполнит тебя простое человеческое счастье. А первый снег? А первый поцелуй? А нежные руки матери? Доктор улыбается, глаза добрые-добрые, тянет косматые руки к пухленькому мальчику, который не хочет быть радостным и счастливым. Открой глаза, дитя, разуй глаза, Толенька, — мир прекрасен. Та-да-да-дай-да! Прекрасен! Та-да-да-дай-дай-да!
Толя открывает глаза, Телемах открывает глаза, я открываю глаза и вижу танцующего бога, открывшего, что смерти нет и печалиться больше не о чем. Главное, быть довольным собой. Ты есть — смерти нет! Смерть есть — тебя нет! Человек есть комбинация атомов. Так, так говорил Заратустра. Доктор заливается смехом и парит над больничными койками, а глупый Толя видит стенку своего черепа — оттого ли что еще не родился или из своей душевной тупости и лени распахнуть глаза и увидеть счастье.
— Папа умер, дурачок, умер и не воскрес, чудес не бывает. Без чудес куда лучше, без чудес бывают факты и логика, нейроны, синапсы и охранное торможение префронтальной коры. Давай-ка поплачь, как нормальные дети. Поплачь и выброси прочь из головы. Ну-ка, ну-ка, не глотай, вырви, выверни! Хорошенько выпростай да выполощи. Станешь, огурчик, легче воздуха, полетишь над землёй воздушным шариком.
Суёт пальцы в горло, чтобы извлечь застрявшую беду. Пританцовывает среди больничных коек просторной детской палаты — счастливый добрый доктор Неболит. Плывёт, ширится и поёт ребячий смех. Худой мальчик с большими коленками, сидит, подобрав под себя ступню, и режется в дурака. Нужны опознавательные знаки, говорит, иначе как найти того, кто нужен? У всех по две руки, две ноги, голова, два уха, а вот если бы у кого был ещё шестой палец! Или бельмо на глазу — то-то было бы здорово. То-то великолепно было бы. Зажили бы с ним душа в душу. Ей-богу, найду — прорасту. Он умрёт — я умру. Сцепимся с ним пальцами и станем одним. Р-раз! — Шестипалый бьёт дурака двумя козырями.
Прыгает на кровать, напяливает подушку углом на голову. Стоит Наполеоном, стучит кривеньким шестым мизинцем по худосочной груди.
— На безотцовщине мне шестилапый, слепой хромой горбатый — брат, а отца не было никогда. Сами упали, зародились и вызрели, горчичное зёрнышко да плёвое семечко. А если бы он был, то я б его убил! Р-раз заразу! За отца и отчество ответишь! Чо, думаешь, самый умный? Р-раз!
Бьёт, пинается, мечется Шестипалый по палате, тоскует по потерянному другу брату и товарищу, по шестому пальцу у всех людей. Двигает тяжелые больничные койки, чтобы ребята обнялись и снова стали целым. Чтобы не твоё, моё, его и их, а только наше, наше и общее, одна правда, одна истина, одно чувство, один шестой палец на всех — таких как я, одних и тех же! Ну же, ну же! Ты послушай, ты меня выслушай, я от сердца, я из глубин души, из вавилонского колодца, из чёрного бездонного котлована вещаю: нам бы только выстроить! А там — заберёмся, скинем и заживём, как раньше не жили! Дурачок кривит лицо, лупает поперечными веками, вытягивает шею и поворачивает голову подбородком верх. Мене-мене, говорит, обманули дурака на четыре кулака, а в глазах — стена, о которую разбиваются слова и любая выстраданная, потаённая и кричащая через рот, глаза и руки правда. Текел, говорит, а в глазах — усмехаются, гогочут, щебечут, тычут пальцем неполовозрелые женщины, которыми хотелось бы насладится, но боится брат, что его кривенький мизинчик вызовет у них смех. Девочки растягивают ногами верёвку, третья прыгает, наступает над и под: И
— Домой! — грозно кричу, указывая на дверь, затворяю окна, опускаю тяжелые шторы. — А ну домой, кому сказала! Маленьким тут не место! Нечего тебе тут делать, Толька! Видишь взрослые раздеваются, спать будем, иди в детскую. Спокойной ночи.
Задирает юбку и валится на кровать. Плывёт, ширится и поёт ребячий смех. Смотрю, как Эдип выковыривает вилкой глаза, делая из двух один, но зрячий, и бегу со всех ног из сиротского дома в дом панельный типовой, возведённый в период массовой урбанизации и надкушенный взрывом 13 сентября 1999 года. В тот день мне исполнилось четырнадцать лет — мне, а не Телемаху Одиссеевичу, что проживает в разрушенной части здания. Дома в те дни взрывались просто так, люди умирали и ждали конца света, а когда он наступил, стали жить, как жили, наживать добро, помнить зло, долго терпеть и любить без памяти.
А Телемаха тащит и телепает отталкивающая тягота указующего пальца. Не хочу! не хочу! не хочу домой! — кричит Телемах и топает ногами, чтобы очистить их от снега и войти в раскрытые двери автобуса маршрута «МЕНЕ—ТЕКЕЛ—ФАРЕС». Автобус трясётся и подпрыгивает на ухабах, дрыгая усталых пассажиров, растянутых между поручнями и вжатых в сидения, с их сумками и вéками тяжелыми, как прожитые года. Из чужепапиного кармана валятся дрянные мужские перчатки, пассажир Никто держится за поручень высоко над головой и не смотрит туда, куда глядят его глаза, не видит и навсегда потерянных перчаток. Он сидит за столом и пишет, сбрасывая исписанные листки под стол за ненадобностью. «Не надо жалеть меня, Пенелопа, хотя я люблю твою теплоту. Сопьюсь, окоченею и выброшусь с четвертого или шестого (обязательно четного: иначе не умрешь) этажа. Это будет несомненно. Надо ждать удачного часа и копить в себе горе. Как хороши слова «вечная память» и навсегда уставшее сердце»**. Улисс копит в себе горе и память о мальчике, умершем от туберкулёза в далёком летнем лагере для заключенных, он едет вызволять его из горы исписанных листов, чужой и властной рукой отрецензированных крупными помарками, преисполненными живого чувства и искреннего упрёка: дурак, пошляк, подлец, мерзавец. Дворник дышит на руки и берёт метлу:
— Скирлы-скирлы, — говорит метла, сметает снег, перья и исписанные листы.
— Хочешь, циклоп, ты узнать моё имя?
— Скирлы-скирлы, — говорит автобус маршрута ДАР—ТОСКА—ЗАБВЕНИЕ.
— Хочешь, циклоп, — знаменитое имя?
— Скирлы-скирлы, — говорит птица в голове Телемаха и щёлкает ножницами.
2017 г.
____________________
*стихи Б. Слуцкого
**слова из письма жене и элементы биографии А. Платонова.