Финалисты премии «Просветитель»: отрывок из книги Алексея Юрчака «Это было навсегда, пока не кончилось»

Денис Драчев
20:35, 27 октября 20152983
Добавить в закладкиДобавить в коллекцию

Лауреаты ежегодной премии «Просветитель» будут объявлены 19 ноября. В шорт-лист премии вошли восемь авторов, четыре — в номинации «Естественные науки», четыре — в номинации «Гуманитарные науки». На «Сигме» будут опубликованы интервью с финалистами премии, а также отрывки из их книг.

Книга «Это было навсегда, пока не кончилось» Алексея Юрчака — это попытка разобраться, как в действительности, на уровне повседневности, работала система социализма в последние десятилетия своего существования. Почему советская реальность, как бы к ней ни относиться, до середины 80-х годов казалась такой мощной и незыблемой, а всего через несколько лет так быстро обрушилась? Почему большинство граждан этого обвала не ожидало, но когда он произошел, оказалось парадоксальным образом к нему готово и быстро стало воспринимать его как очевидную неизбежность? Как вообще должна быть устроена социальная, политическая, культурная система, чтобы долго функционировать, как вечная и неизменная, но при определенных условиях вдруг оказаться хрупкой и уязвимой? Публикуем главу из книги «Это было навсегда, пока не кончилось» профессора Калифорнийского университета в Беркли Алексея Юрчака.

Интервью с автором

Воображаемый Запад. Пространства вненаходимости позднего социализма


ПОЗДНИЙ СОЦИАЛИЗМ.

Советский субъект и неожиданность обвала системы

Понятие мимикрия не подходит для описания феноменов абсолютно иной природы, поскольку в основе этого понятия лежит бинарная логика. Крокодил не притворяется стволом дерева, а хамелеон не делает вид, что он цвета окружающей среды. Розовая пантера тоже никем не притворяется и никого не имитирует. Она лишь раскрашивает мир в свой цвет, розовым по розовому, сама становясь этим миром… [1]

Жиль Делез и Феликс Гваттари.
Тысяча плато: капитализм и шизофрения [2]


Вечное государство

«…Никому не приходило в голову, что в этой стране вообще что-то может измениться. об этом ни взрослые, ни дети не думали. Была абсолютная уверенность, что так мы будем жить вечно». Так говорил известный музыкант и поэт Андрей Макаревич в телевизионном интервью 1994 года [3]. Позже, в своих мемуарах Макаревич писал, что в советские годы ему, как и миллионам советских граждан, казалось, что он живет в вечном государстве (Макаревич 2002: 14). Лишь где-то году в 1987-м, когда реформы перестройки уже шли некоторое время, у него зародилось первое сомнение в вечности «советской системы» [4]. В первые постсоветские годы многие бывшие советские граждане вспоминали свое недавнее ощущение доперестроечной жизни схожим образом. Тогда советская система казалась им вечной и неизменной, а быстрый ее обвал оказался для большинства неожиданностью. Вместе с тем многие вспоминали и другое примечательное ощущение тех лет: несмотря на полную неожиданность обвала системы, они, странным образом, оказались к этому событию готовы. В смешанных ощущениях тех лет проявился удивительный парадокс советской системы: хотя в советский период ее скорый конец представить было практически невозможно, когда это событие все же произошло, оно довольно быстро стало восприниматься как нечто вполне естественное и даже неизбежное.

Поначалу мало кто ожидал, что политика гласности, провозглашенная в начале 1986 года [5], приведет к каким-то радикальным переменам. Кампания за повышение гласности поначалу воспринималась так же, как бесчисленное множество предыдущих инициатив государства [6] — кампаний, которые мало что меняли, приходили и уходили, пока жизнь продолжала течь своим обычным чередом. Однако довольно скоро, в течение года, у многих советских людей начало появляться ощущение того, что в стране происходит нечто беспрецедентное и ранее невообразимое. Вспоминая те годы, многие говорят о «переломе сознания» и «сильнейшем шоке», который они в какой-то момент испытали, об ощущениях воодушевления и даже восторга, которые пришли на смену этому шоку, и о ранее необычном желании принимать участие в происходящем.

Тоня М., школьная учительница из Ленинграда, 1966 года рождения, запомнила тот момент, когда в 1987 году она вдруг окончательно осознала, что вокруг происходит «что-то нереальное, чего раньше было себе не представить». она описывает этот момент так: «Я ехала в метро, как обычно читала журнал “Юность” и вдруг испытала сильнейший шок. Я прекрасно помню этот момент… Я читала только что опубликованный роман льва Разгона “непридуманное” [7]. Раньше было просто не представить, что когда-нибудь напечатают что-то даже отдаленно напоминающее этот роман. После этой публикации поток прорвало» [8]. Студентка ленинградского университета Инна, 1958 года рождения, тоже хорошо запомнила момент, который она называет «первым откровением». Он произошел на рубеже 1986—1987 годов: «для меня перестройка началась с публикации в “Огоньке” стихов Гумилева» [9]. Инна, в отличие от большинства советских читателей, читала стихи Гумилева и раньше, в рукописных копиях. Однако она никогда не могла представить, что эти стихи появятся в официальных изданиях. Для нее откровением стали не сами стихи, а факт их публикации в советской печати и положительное обсуждение поэзии Гумилева вообще.

В письмах в редакцию «Огонька» читатели жаловались, что им приходится занимать очередь в киоски «Союзпечати» с 5 часов утра — за два часа до их открытия, — чтобы иметь возможность приобрести свежий номер журнала.
Обложка журнала «Огонек», 1990 год.

Обложка журнала «Огонек», 1990 год.

После этого поток новых, прежде немыслимых публикаций стал нарастать в геометрической прогрессии. Возникла и приобрела популярность новая практика чтения всего подряд. Многие начали обсуждать прочитанное с друзьями и знакомыми. Чтение новых публикаций и публикаций того, что раньше не могло быть опубликовано, превратилось во всенародную одержимость. Между 1986 и 1990 годами тиражи большинства газет и журналов постоянно росли с рекордной скоростью. Первыми выросли тиражи ежедневных газет, особенно во время XIX партийной конференции 1986 года. Самым крупным и быстро растущим был тираж еженедельника «Аргументы и факты» — он вырос с 1 млн экземпляров в 1986 году до 33,4 млн в 1990-м [10]. Но и другие издания отставали ненамного. Тираж еженедельника «Огонек» вырос с 1,5 млн в 1985 году до 3,5 млн в 1988-м. Выросли и тиражи «толстых» ежемесячных журналов: тираж «Дружбы народов» вырос с 119 тыс. в 1985 году до более 1 млн в 1990-м, тираж «Нового мира» вырос с 425 тыс. в 1985 году до 1,5 млн в начале 1989 года и вновь подскочил до 2,5 млн к концу лета 1989 года (когда журнал начал печатать «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, ранее недоступный широкому советскому читателю) [11]. В киосках пресса раскупалась с такой быстротой, что, несмотря на растущие тиражи, многие издания купить стало практически невозможно. В письмах в редакцию «Огонька» читатели жаловались, что им приходится занимать очередь в киоски «Союзпечати» с 5 часов утра — за два часа до их открытия, — чтобы иметь возможность приобрести свежий номер журнала.

Как и большинство людей вокруг, Тоня М. старалась читать как можно больше новых публикаций. Она договорилась с подругой Катей, что каждая из них будет подписываться на разные толстые журналы, «чтобы можно было ими обмениваться и больше читать. Тогда многие так делали. Я целый год провела за непрерывным чтением новых публикаций». Стремительные перемены опьяняли. Тоня, всегда ощущавшая себя советским человеком и не отождествлявшая себя с диссидентами, неожиданно для себя поддалась новому критическому настрою, испытывая восторг оттого, что столько людей вокруг чувствовало то же самое. «Все это было так внезапно и неожиданно», — вспоминает она, «и полностью меня захватило». Она читала «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург [12], «Жизнь и судьбу» Василия Гроссмана [13], отрывки из книг Солженицына, книги Владимира Войновича. У Гроссмана, вспоминает Тоня, «я впервые наткнулась на мысль о том, что коммунизм может являться формой фашизма. Мне такое никогда в голову не приходило. он не говорил об этом открыто, а просто сравнивал пытки, применявшиеся в обеих системах. Я помню, как я читала эту книгу, лежа на диване в своей комнате и остро ощущая, что вокруг меня происходит революция. Это было потрясающе. У меня произошел полный перелом сознания [14]. Я делилась своими впечатлениями с дядей Славой. Его больше всего радовало то, что стало можно критиковать коммунистов».

«Никто, или почти никто, не мог себе представить, что крах советского режима будет таким близким и скорым, как это произошло. Только с перестройкой… пришло понимание, что это начало конца. Однако сроки этого конца и то, как он наступил, оказались ошеломляющими» (Страда 1998: 12—13)

В результате чтения журналов, просмотра телепередач и постоянного обсуждения прочитанного и увиденного, чем занимались, казалось, все вокруг, в общественном языке появились новые темы, сравнения, метафоры и идеи, приведшие в конце концов к глубокому изменению доминирующего дискурса и сознания. В результате к концу 1980-х — началу 1990-х годов возникло ощущение того, что советское государство, так долго казавшееся вечным, может быть не так уж и вечно. Итальянский социолог Витторио Страда, подолгу живший в советском союзе до начала перестройки и во время ее, вспоминает, что в те годы у советских людей возникло ощущение ускорившейся истории. По его словам, «никто, или почти никто, не мог себе представить, что крах советского режима будет таким близким и скорым, как это произошло. Только с перестройкой… пришло понимание, что это начало конца. Однако сроки этого конца и то, как он наступил, оказались ошеломляющими» (Страда 1998: 12—13).

Многочисленные воспоминания о перестроечных годах указывают на уже упомянутый парадоксальный факт. Большинство советских людей до начала перестройки не просто не ожидало обвала советской системы, но и не могло его себе представить. Но уже к концу перестройки — то есть за довольно короткий срок — кризис системы стал восприниматься многими людьми как нечто закономерное и даже неизбежное. Вдруг оказалось, что, как это ни парадоксально, советские люди были в принципе всегда готовы к распаду советской системы, но долгое время не отдавали себе в этом отчета. Советская система вдруг предстала в парадоксальном свете — она была одновременно могучей и хрупкой, полной надежд и безрадостной, вечной и готовой вот-вот обвалиться.

Ощущение этой внутренней парадоксальности советской системы, возникшее в последние годы перестройки, заставляет нас поставить ряд вопросов. Насколько эта кажущаяся парадоксальность советской системы была неотъемлемой частью ее природы? В чем заключались корни этой парадоксальности? Каким образом функционировала система знаний в советском контексте? Как знания и информация производились, кодировались, распространялись, интерпретировались? Можно ли выявить какие-то несоответствия, сдвиги, разрывы внутри системы — на уровне ее дискурса, идеологии, смыслов, практик, социальных отношений, структуры времени и пространства, организации повседневности и так далее, — которые привели к возникновению этого парадокса, к ощущению системы как вечной, при ее одновременной внутренней хрупкости? Ответы на эти вопросы, возможно, помогут нам решить главную задачу этого исследования, заключающуюся не в том, чтобы определить причины развала советской системы, а в том, чтобы найти внутренние парадоксы и несоответствия на уровне функционирования системы, благодаря которым она, с одной стороны, была действительно мощной и, вполне естественно, могла восприниматься как вечная, а с другой — была хрупкой и могла вдруг сложиться как карточный домик. Иными словами, объектом нашего исследования являются не причины, по которым советская система обвалилась, а те принципы ее функционирования, которые сделали ее обвал одновременно возможным и неожиданным.

Иными словами, объектом нашего исследования являются не причины, по которым советская система обвалилась, а те принципы ее функционирования, которые сделали ее обвал одновременно возможным и неожиданным.

Существует множество исследований «причин» обвала СССР. Они говорят об экономическом кризисе, демографической катастрофе, политических репрессиях, диссидентском движении, многонациональном характере страны, харизматических личностях Горбачева или Рейгана и так далее. Нам кажется, в большинстве из этих исследований допускается одна общая неточность — в них происходит подмена понятий, в результате которой факторы, сделавшие обвал советской системы лишь возможным, интерпретируются как его причины. Однако, для того чтобы разобраться в этом глобальном событии, нельзя забывать, что оно было неожиданным. Ощущение вечности советской системы и неожиданности ее конца неверно рассматривать как заблуждение обделенных информацией или задавленных идеологией людей. Ведь и те, кто начал реформы, и те, кто им противостоял, и те, кто был равнодушен и к первым и ко вторым, одинаково не ожидали такого быстрого конца системы. Напротив, ощущение вечности и неожиданности было реальной и неотъемлемой частью самой системы, элементом ее внутренней парадоксальной логики.

Михаил Горбачёв и Рональд Рейган в Женеве, 19 ноября 1985 год.

Михаил Горбачёв и Рональд Рейган в Женеве, 19 ноября 1985 год.

Обвал советской системы не был неизбежен — по крайней мере, неизбежным не было ни то, как он произошел, ни то, когда он произошел. Лишь при определенном «случайном» стечении обстоятельств — то есть стечении обстоятельств, которое участниками этих событий не воспринималось как определяющее, — это событие смогло произойти. Но оно могло и не произойти или могло произойти намного позже и совсем иначе. Для того, чтобы понять это событие, важно понять не столько его причину, сколько именно эту случайность. Николас Луман дал важное определение случайности: «Случайным является все то, что не является неизбежным и не является невозможным» [15].

«Случайным является все то, что не является неизбежным и не является невозможным»

Обвал советской системы высветил ее с такой стороны, с которой она никогда и никому не была видна ранее. Поэтому это событие может служить своеобразной «линзой», сквозь которую можно разглядеть скрытую ранее природу советской системы. В данной книге предлагается именно такой анализ — обвал СССР служит здесь отправной точкой для ретроспективного, генеалогического анализа системы. Главный период, на котором мы сфокусируемся, — это примерно тридцать лет советской истории с конца сталинского периода до начала перестройки (начало 1950-х — середина 1980-х), когда советская система воспринималась большинством советских граждан и большинством зарубежных наблюдателей как система мощная и незыблемая. мы назвали этот период поздним социализмом.

Используя подробный этнографический и исторический материал, мы уделим особое внимание тому, как советские люди взаимодействовали с идеологическими дискурсами и ритуалами, как осуществлялось на практике их членство во всевозможных организациях и сообществах, что собой представляли языки (идеологические, официальные, неидеологические, повседневные, частные), на которых они общались и при помощи которых высказывались в различных контекстах, какими смыслами они наделяли и как интерпретировали эти языки, высказывания и формы общения и, наконец, какие типы взаимоотношений, практик, интересов, сообществ, этических норм и способов существования — подчас никем не запланированных — возникали в этих контекстах.

Праздничная демонстрация в честь 70-й годовщины Великого Октября на Красной площади. Фото: Василий Егоров, Валентин Собол

Праздничная демонстрация в честь 70-й годовщины Великого Октября на Красной площади. Фото: Василий Егоров, Валентин Соболев.

Перед тем как продолжить, надо сделать оговорку по поводу того, что мы будем понимать под термином «советская система» или просто «система». Этот термин, как и любой термин, имеет некоторые проблемы, и мы будем его использовать определенным образом и лишь время от времени, ради простоты и ясности изложения. Под «системой» мы понимаем конфигурацию социально-культурных, политических, экономических, юридических, идеологических, официальных, неофициальных, публичных, личных и других видов отношений, институтов, идентификаций и смыслов, из которых слагается пространство жизни граждан [16]. В таком понимании «система» не эквивалентна «государству», поскольку она включает в себя элементы, институты, отношения и смыслы, которые выходят за рамки государства и подчас ему не видны, не понятны и не подконтрольны. Не эквивалентна она и понятиям «общество» или «культура», как они традиционно используются в социальных науках и обыденной речи, поскольку к «системе» относятся способы существования и виды занятий, которые выходят за пределы этих понятий. Система используется здесь как раз для того, чтобы уйти от понятий «культура», «общество» или «менталитет» как неких естественных данностей, которые якобы всегда существуют и относительно изолированы от истории и политических отношений. Используется термин «система» и для того, чтобы уйти от таких традиционных противопоставлений, как «государство—общество», которые часто встречаются в социальных и политических науках и широко распространены при анализе советского прошлого. Система также имеет здесь иной смысл, чем тот, которым он наделялся, например, в диссидентском дискурсе, где понятие «система» являлось эквивалентом подавляющего аппарата государства. В нашем случае система — это не нечто закрытое, логично организованное или неизменное. Напротив, «советская система» постоянно менялась и испытывала внутренние сдвиги; она включала в себя не только строгие принципы, нормы и правила и не только заявленные идеологические установки и ценности, но и множество внутренних противоречий этим нормам, правилам, установкам и ценностям. Она была полна внутренних парадоксов, непредсказуемостей и неожиданных возможностей, включая потенциальную возможность довольно быстро разрушиться при введении определенных условий (что и произошло в конце перестройки). В период своего существования советская система не была видна полностью, как некое совокупное целое, ни из одной точки наблюдения — не извне, ни изнутри системы. Эту систему стало возможно увидеть и проанализировать как нечто единое только позже, ретроспективно, после того как она исчезла.


Бинарный социализм

Одним из мотивов написания этой книги стало желание оспорить некоторые проблематичные постулаты о природе советского социализма, которые часто воспроизводятся в академических и журналистских текстах как на западе, так и в России. Эти постулаты сводятся к следующему: идея социализма была якобы не только ошибочна, но и безнравственна; именно так (как ошибочную и безнравственную) якобы воспринимало советскую систему до начала перестройки большинство советских людей; крушение советской системы было якобы предопределено именно этим отрицательным отношением к ней советских людей. Эти проблематичные постулаты не обязательно формулируются в явном виде. Чаще они присутствуют подспудно — например, в языке и терминологии, которые используются для описания разных аспектов советской жизни. Примером служит широко распространенное словосочетание «советский режим», которое, хотя и используется в качестве синонима таких терминов, как советское государство, советская история или социализм, часто несет гораздо более отрицательный оттенок, чем эти термины, подспудно сводя советскую реальность к проявлению государственного насилия [17]. Другим распространенным примером является постоянное использование бинарных оппозиций для описания советской действительности, таких как подавление — сопротивление, свобода — несвобода, правда — ложь, официальная культура — контркультура, официальная экономика — вторая экономика, тоталитарный язык — контр-язык, публичная субъектность — частная субъектность18, конформизм — нонконформизм, реальное поведение — притворство, истинное лицо — маска и так далее. Эта терминология всегда использовалась и продолжает использоваться сегодня при описании советского существования и советского субъекта в западной историографии, политических и социальных науках, прессе и массовой культуре. С начала 1990-х годов эта терминология активно использовалась в России и других странах бывшего советского союза и Восточной Европы для ретроспективного описания социализма.

Шествие по Садовому кольцу, 1990 год. Из архива Б. Беленкина и Е. Струковой.

Шествие по Садовому кольцу, 1990 год. Из архива Б. Беленкина и Е. Струковой.

В крайних примерах такого описания советский субъект, часто c пренебрежением именуемый Homo Sovieticus, предстает человеком, у которого отсутствует личная воля. Участие этого субъекта в советской системе преподносится как доказательство того, что он либо поддался на угрозы или соблазны карьерного благополучия, либо потерял способность критически мыслить. Например, в конце 1980-х годов французский социолингвист Франсуаза Том утверждала, что в контексте всепроникающего советского идеологического языка лингвистические «символы перестают действовать должным образом», а значит, мир советского субъекта — это «мир без смысла, без событий и без человечности» (Thom 1989: 156). Десятью годами позже, в конце 1990-х, Франк Эллис повторил эту идею еще надменнее:

Если разум, здравый смысл и порядочность слишком часто подвергаются надругательству, человеческая личность калечится, а человеческий разум распадается или искажается. Граница между правдой и ложью фактически стирается…Воспитываясь в подобной атмосфере, испытывая страх и будучи лишенным какой-либо интеллектуальной инициативы, Homo Sovieticus попросту не мог быть ничем иным, чем рупором партийных идей и лозунгов. Это был не столько человек, сколько контейнер, который опорожнялся или заполнялся в зависимости от требований партийной политики (Ellis 1998: 208).

Даже если в подобных описаниях и допускается, что у советского субъекта могла иметься собственная воля, голос этого субъекта все равно во внимание не принимается, поскольку из–за притеснений и страха этот голос якобы не может считаться истинным. По мнению политолога Джона Янга, единственным советским субъектом, способным иметь собственный голос, являлся нонконформист-диссидент, который занимался тем, что «противопоставлял реальные факты официальной фальши», делая это в общении «за закрытыми дверьми с такими же разочарованными друзьями, пользуясь языком знаков, придуманным из опасений, что квартиру прослушивают спецслужбы, и передавая из рук в руки неразрешенные рукописи или кассетные звукозаписи» (Young 1991: 226).

Приведенные примеры можно рассматривать как крайность. Однако в них отражается общая тенденция того, как описываются советский субъект и советская реальность. В основе этого подхода лежит невероятно упрощенная, бинарная модель власти, согласно которой власть может функционировать только двумя способами — либо убеждением, либо принуждением [19]. Эта упрощенная модель власти доминирует и в исследованиях социализма, появившихся в бывшем советском союзе после его развала. В них почти всегда советская культура делится по принципу бинарных оппозиций на официальную и неофициальную, «конформистскую» и «нонконформистскую», «официоз» и «андеграунд» [20]. Корни такого разделения, как отмечают социологи Уварова и Рогов, уходят в особую идеологию диссидентских кругов 1970-х, согласно которой «в советском журнале в принципе не может быть напечатано ничего хорошего, настоящий текст может быть только в сам- или тамиздате…» [21]. Критикуя это бинарное разделение, Уварова и Рогов предлагают вместо него говорить о «подцензурной» и «неподцензурной» культуре, тем самым подчеркивая амбивалентность советского культурного процесса, в котором разделение шло не по признаку принадлежности или непринадлежности государству, а по признаку контролируемости или неконтролируемости — например, среди неподцензурных явлений культуры были и официальные, и неофициальные, и то же самое могло быть в сфере подцензурного.

Однако, как нам кажется, предложенные ими термины не решают самой проблемы бинарных оппозиций — вводя новый вид разделения советской действительности, они не учитывают того факта, что множество ее явлений включало в себя элементы, одновременно стоящие по обе стороны этого разделения. Одни и те же явления культуры могли быть и «подцензурными», и «неподцензурными» — в зависимости от конкретного контекста, периода, случая или от того, как конкретный бюрократ понимал их. Деление на подцензурные и неподцензурные элементы подразумевает, что идеологические задачи социалистического государства были четко определены, статичны и предсказуемы. Однако в действительности многие из этих задач были настолько противоречивы и непоследовательны, что их невозможно свести к четко сформулированной бинарной черно-белой идеологии. Смысл многих культурных явлений советской жизни, включая те, которые были официально разрешены и которые власть могла даже сама пропагандировать, подчас сильно отличался от буквального смысла партийных выступлений и программ, а порой им противоречил. Советская реальность была намного амбивалентнее и парадоксальнее, чем она предстает в сегодняшних бинарных описаниях.

Живучесть моделей, которые описывают советскую реальность в терминах бинарных оппозиций, частично объясняется особым расположением [22] исследователя по отношению к советской системе как объекту анализа. По вполне очевидным политическим причинам большинство критических исследований советской системы велось за пределами ее пространственно-временных рамок — либо из–за рубежа советского государства, либо уже после того, как это государство прекратило существование. Такое внешнее расположение исследователя по отношению к социализму способствует тому, что большинство исследователей отталкивается в своем анализе от философских постулатов западного либерализма, подчас не отдавая себе в этом отчета. Это отражается, например, в том, как интерпретируются такие аналитические понятия, как «субъект», «власть», «сопротивление», «свобода» и так далее. Исследования советской реальности осуществляются и распространяются в контекстах, где политический, нравственный и культурный смысл понятия «советский субъект» преобретает заведомо негативный оттенок, а понятие «сопротивление», наоборот, заведомо романтизируется. То, что многие исторические исследования в постсоветский период проводятся именно под этим углом, безусловно сказывается и на их выводах.

Однако этот угол зрения существовал не всегда. Как показал Рогов, между дневниками, которые велись советскими людьми в 1970-х годах, и воспоминаниями о советской жизни, которые были написаны ими же, но позже (либо в перестройку, либо после развала СССР), существует колоссальная разница. Она заключается не просто в авторской манере или языке, а в первую очередь в оценке окружающей действительности, которая проявляется как в явных высказываниях, так и в общих, несформулированных посылках. Так, мемуары, в отличие от дневников, описывают советскую систему и авторское отношение к ней в терминах, которые появились уже в период распада системы и после ее конца и тяготеют к более критической ее оценке (Рогов 1998: 8) [23]. Швейцарский социолингвист Патрик Cерио также показал на примере множества текстов, что, когда авторы воспоминаний и комментариев о советском прошлом оказались в политическом контексте конца перестройки, их отношение к прошлому неожиданно поменялось. Теперь они начали отстаивать идею, появившуюся уже во время перестройки, о том, что в доперестроечный период их собственный язык якобы никак не смешивался с «языком власти», а, напротив, представлял собой «пространство свободы, которое они отстаивали в борьбе». Однако, пишет Серио, если сравнить мемуары, которые эти люди писали в период перестройки, с их же материалами доперестроечных советских лет, оказывается, что ощущение того, что советский язык будто бы делится на «их язык» (язык власти, тоталитарный язык) и «наш язык» (язык простых людей, свободный язык), в советский период отсутствовало, а распространилось именно в перестройку или постперестроечные годы [24]. Более того, даже термин «период застоя», давно ставший знакомым ярлыком брежневского периода, тоже возник и распространился лишь во время горбачевских реформ, то есть через несколько лет после окончания брежневской эпохи [25]. По сути, даже само осознание периода с середины 1960-х до начала 1980-х годов, когда Брежнев занимал пост генерального секретаря, как некоего целостного периода с конкретными историческими чертами, тоже возникло лишь постфактум, в период перестройки. Согласно Рогову, «“человек семидесятых годов”, по-видимому, имел гораздо менее четкое представление об исторических координатах своей эпохи, чем это стало казаться ему в конце 1980—1990-х» [26]. Дискурс перестройки и гласности вскрыл множество неизвестных фактов и критически окрасил множество явлений советского прошлого, которые до этого не могли быть публично обсуждены и, тем более, проанализированы. Однако этот дискурс также способствовал и созданию новых мифов о советском прошлом, пронизанных романтическими идеями и политическими задачами конца 1980-х, а затем и 1990-х. Многие из бинарных оппозиций, которые используются сегодня для описания исчезнувшей советской системы, подчас упрощая ее и представляя более предсказуемой и черно-белой, чем она была, приобрели важность именно в новом революционном контексте конца перестройки, а затем неолиберальном контексте раннего постсоветского периода.

В то же время некоторые корни этих бинарных оппозиций берут начало гораздо глубже — в истории и идеологии холодной войны, когда понятие «советский блок» было сформулировано в противоположность понятию «запад» и в отличие от понятия «третий мир». Поэтому изолированная критика бинарных оппозиций, без критического анализа их глубоких исторических корней, способна привести не к отказу от упрощенных категорий, а лишь к подмене старых упрощенных категорий новыми, основанными на не менее проблематичных стереотипах. Примером тому служит анализ Сьюзан Гал и Гейл Клигман (Gal, Kligman 2000). С одной стороны, они справедливо критикуют распространенную аналитическую модель системы государственного социализма, в основе которой лежат упрощенные противопоставления: люди — государство, мы — они, публичное пространство — приватное пространство и так далее. Как отмечают авторы, эти категории существовали не в оппозиции друг другу, а в «повсеместном переплетении и взаимопроникновении» [27]. Однако, с другой стороны, развивая эту мысль они пишут, что каждый гражданин социалистического общества «был в некоторой степени соучастником системы покровительства, лжи, воровства, подкупа и двуличия, благодаря которым система функционировала» и что в результате в этой системе даже «близкие, родственники и друзья доносили друг на друга» (Ibid: 51). Делая упор на категориях всеобщего двуличия, лжи, подкупа, доносительства и аморальности как базовых принципах в отношениях советских людей с системой и друг с другом, авторы воспроизводят знакомую упрощенную бинарную модель социализма со всеми ее аналитическими проблемами и моральными стереотипами, которую вначале сами же критиковали. Они лишь конструируют новую бинарную модель, в которой ложь и аморальность «социалистического субъекта» противопоставляется неподкупности и честности некоего другого, неназванного, «нормального» субъекта (очевидно, субъекта либерального).


Повседневность

Безответственно было бы отрицать, что советская система причинила массу страданий миллионам людей, что она подавляла личность и ограничивала свободы. Это хорошо известный факт. Однако, если мы сведем анализ реально существующего социализма к анализу подавляющей стороны государства, нам не удастся разобраться в вопросах, сформулированных в начале книги. Проблема в том, что в моделях социализма, основанных на бинарных оппозициях и делающих упор на подавляющей стороне системы, теряется один крайне важный и, казалось бы, парадоксальный факт: значительное число советских граждан в доперестроечные годы воспринимало многие реалии повседневной социалистической жизни (образование, работу, дружбу, круг знакомых, относительную неважность материальной стороны жизни, заботу о будущем и других людях, бескорыстие, равенство) как важные и реальные ценности советской жизни, несмотря на то что в повседневной жизни они подчас нарушали, видоизменяли или попросту игнорировали многие нормы и правила, установленные социалистическим государством и коммунистической партией. Простые советские граждане активно наполняли свое существование новыми, творческими, позитивными, неожиданными и не продиктованными сверху смыслами — иногда делая это в полном соответствии с провозглашенными задачами государства, иногда вопреки им, а иногда в форме, которая не укладывается в бинарную схему за-против. Эти положительные, творческие, этические стороны жизни были такой же органичной частью социалистической реальности, как и ощущение отчуждения и бессмысленности. Одной из составляющих сегодняшнего феномена «постсоветской ностальгии» [28] является тоска не по государственной системе или идеологическим ритуалам, а именно по этим важным смыслам человеческого существования. Показательны ощущения, которые возникли у многих по поводу советской истории в середине 1990-х годов — то есть в те годы, когда конец этой истории еще оставался событием недавним, хотя и отошедшим уже в невозвратное прошлое. Так, по признанию одного философа, сделанному в 1995 году: лишь спустя несколько лет после крушения советской системы он осознал, что серость и подавленность той действительности были неразрывно связаны с «определенной и ничем, и никакой критикой ложной идеологии не перечеркиваемой реальностью человеческого счастья… уюта и благополучия той жизни, в которой наряду со страхом были радушие, успехи и порядок, обустройство общего пространства жизни» [29]. Вторя ему, другой ленинградский художник и фотограф заметил, что через несколько лет после «краха коммунизма», который он воспринял с восторгом, он неожиданно ощутил, что вместе с тем политическим строем из его жизни исчезло и что-то иное, более личное, чистое, исполненное надежды, «пафоса искренности и непосредственности» [30]. Без критического анализа подобных ощущений, которые присутствуют и сегодня, хотя, возможно, в иной форме, чем в середине 1990-х, невозможно разобраться в том, чем же действительно был социализм для советских людей, как он в действительности функционировал на уровне ежедневного существования, а главное, почему его внезапный обвал сначала оказался таким неожиданным, а чуть позже стал восприниматься как неизбежная закономерность.

Значительное число советских граждан в доперестроечные годы воспринимало многие реалии повседневной социалистической жизни (образование, работу, дружбу, круг знакомых, относительную неважность материальной стороны жизни, заботу о будущем и других людях, бескорыстие, равенство) как важные и реальные ценности советской жизни, несмотря на то что в повседневной жизни они подчас нарушали, видоизменяли или попросту игнорировали многие нормы и правила, установленные социалистическим государством и коммунистической партией.

Для анализа парадоксальной смеси положительных и отрицательных черт, любви и отторжения, искренности и лжи, чистоты и цинизма, вовлеченности и отчуждения, одинаково присущих советской действительности, необходим новый аналитический язык — язык, который не сводил бы эту действительность не к бинарным оппозициям официального— неофициального, подавления—сопротивления, не к моралистическим оценкам, основанным на упрощенных стереотипах холодной войны, не к критическим интерпретациям, в основе которых лежат философские постулаты либерализма, выдаваемые за универсальные внеисторические истины. С подобной задачей несколько раньше столкнулись постколониальные исследования, и некоторые выводы, к которым они пришли, имеют прямое отношение к нашему исследованию позднего социализма и его распада [31]. Так, например, историк Дипеш Чакрабарти (Chakrabarty 2000) подверг критике постколониальную историографию за то, что в нее почти всегда подспудно протаскивается «европейская перспектива» взгляда на исторический процесс, независимо от того, кто является автором анализа — европеец или неевропеец, и от того, что является объектом этой истории — Великобритания или Индия. По мнению Чакрабарти, такое протаскивание европейской перспективы взгляда на процесс истории объясняется тем, что в языке постколониальных исследований «Европа» почти всегда присутствует, «как суверенный, теоретический субъект всех других историй, включая те, которые мы называем историей Индии, Китая, Кении и так далее (курсив мой. — А.Ю.)» (Chakrabarty 2000: 27). Иными словами, история любого региона постколониального мира волей-неволей оказывается описана как составная часть более важной исторической траектории Европы. Происходит это не обязательно напрямую (Европа может в исследовании даже не упоминаться), а благодаря господствующему аналитическому языку и идеологическим допущениям, на которых этот язык основан. Чакрабарти призывает постколониальную историографию к созданию иного аналитического языка, который бы «провинциализировал» господствующий «большой нарратив» европейской истории, сделав его лишь одним из множества равноценных языков исторического описания. Его призыв применим и к историографии социализма. Однако в нашем случае объектом «провинциализации» должен стать не столько аналитический язык истории Европы, сколько язык либеральной историографии и историографии холодной войны — язык, который давно занимает место господствующего нарратива в исторических исследываниях социализма.

Данная книга, кроме прочего, является попыткой предложить такой альтернативный язык для анализа социализма: это попытка выделить социальные, политические и культурные категории, не обязательно вписывающиеся в традиционные бинарные модели насилия—сопротивления, а также попытка предложить термины для описания и анализа этих категорий [32]. Для решения этой задачи необходимо, по возможности, отказаться от аналитического языка, при использовании которого социализм заведомо предстает в упрощенно негативных тонах, не впадая при этом в обратную крайность его романтизации. Именно поэтому одна из задач данной книги состоит в попытке по-новому взглянуть на некоторые парадоксы реально существовавшего социализма. Другой, смежной задачей данной книги является стремление «регуманизировать» простого советского субъекта — то есть попытка не сводить описание этого субъекта ни к карикатурно-негативному образу «гомосоветикуса», или «совка», ни к героически-романтическому образу «нонконформиста» или «диссидента».

[…]


Материалы и методы

Как отмечалось в начале главы, в новом общественном дискурсе, возникшем в перестройку и получившем развитие в постсоветские годы, советская система стала оцениваться с совершенно новых позиций. C одной стороны, советское прошлое подвергалось довольно суженному переосмыслению; воспоминания о нем окрашивались в заведомо критические тона. C другой — с позиции постсоветского периода стало возможно посмотреть в прошлое сквозь аналитические линзы, которых раньше не было. Появилось множество материалов о прошлом и из прошлого, которые в самом этом прошлом были недоступны. По всем этим причинам, для того чтобы сегодня осмыслить и проанализировать период позднего социализма, крайне важно использовать как минимум два типа материалов, отличающихся временем своего происхождения и политической ангажированностью авторов. Это, во-первых, материалы-современники — материалы, возникшие в течение периода позднего социализма, то есть до 1985 года, до начала перестройки; и, во-вторых, ретроспективные материалы — материалы, появившиеся после 1985 года, в период перестройки и постсоветское время.

В данной книге мы используем следующие материалы-современники: официальные советские публикации (тексты комсомольских и коммунистических речей, отчетов, выступлений, грамот, партийных документов; газетные публикации; плакаты, фотографии из прессы, фильмы, карикатуры из газет, почетные грамоты, учебники, книги); материалы из личных домашних архивов (личные дневниковые записи, переписка, короткие записки и заметки, черновые наброски комсомольских и партийных отчетов с личными комментариями, личные фотографии и рисунки, музыкальные звукозаписи, любительские фильмы); материалы городского фольклора и полухудожественных жанров (анекдоты, шутки, стихи, афоризмы, жаргонные выражения, шуточные зарисовки, шаржи, записки) и так далее. К ретроспективным материалам, использованным в книге, относятся: интервью, проведенные автором уже после распада СССР (между серединой 1990-х и началом 2000-х годов) с теми, кто в позднесоветское время были партийными и комсомольскими руководителями, референтами ЦК, секретарями райкомов партии и комсомола, комсоргами, рядовыми комсомольцами, художниками-пропагандистами, районными художниками, обычными студентами, рабочими, инженерами, учеными, рок-музыкантами, членами всевозможных субкультурных сообществ (всего более ста интервью и бесед), а также десятки воспоминаний, мемуаров, интервью, очерков, книг и научных исследований, опубликованных в период перестройки и после распада СССР.

Материалы были собраны в течение нескольких лет полевого исследования, разбитого на длинные промежутки — сначала полтора года в 1994—1995 годах, а затем несколько более коротких периодов, по два-три месяца, между 1997 и 2001 годами. Хотя сбор материалов происходил в основном в Санкт-Петербурге и Москве, сами материалы касаются гораздо более широкой географии — например, множество дневников и писем, которые автор собрал, происходят из других городов СССР. Многие из тех людей, которые рассказывали о своей жизни, тоже жили в советское время в других городах. Города, из которых был получен основной материал, включали, кроме Санкт-Петербурга и Москвы, Якутск, Новосибирск, Смоленск, Калининград, Советск, Ялту, Ригу, Сочи, Пензу и Киев, Владимир, Савелово. Также использованы материалы из жизни Баку, Вильнюса, Запорожья, Киева, Одессы, Владивостока, Самарканда, Сочи, Таллина, Тарту, Тарусы, Ташкента, Ферганы, Чернобыля [71]. Полевое исследование было начато с того, что в течение 1994—1995 годов автор давал регулярные объявления в нескольких еженедельных газетах Санкт-Петербурга, в попытке найти как можно больше личных документов, дневников и переписки периода позднего социализма, между серединой 1950-х и серединой 1980-х годов. Текст этого объявления гласил:

Насколько хорошо мы помним сегодня нашу жизнь до 1985 года, до начала перестройки? То, как мы жили в советское время, отражено в личных записях, дневниках и переписке, которые сохранились у многих из нас с того времени. Эти материалы являются важными историческими документами, и нельзя допустить, чтобы они безвозвратно исчезли. Я провожу историко-социологическое исследование позднего советского периода, примерно с начала 1960-х годов и до начала перестройки, и ищу личные дневники, письма и любые другие материалы, в которых запечатлены различные стороны повседневной жизни тех лет.

Текст объявления был подписан именем автора и сопровождался контактным телефоном. Объявление периодически перепечатывалось в петербургских газетах в течение года. Реакция на него превзошла все ожидания. Практически ежедневно, на протяжении нескольких месяцев раздавались звонки. Часто на автоответчике не хватало места, чтобы вместить все сообщения, и пришлось купить новый автоответчик с особо длинным временем записи. Люди разных возрастов и занятий звонили поделиться личными материалами. Некоторые звонили просто, чтобы вспомнить советское время и порассуждать о причинах его конца. Среди материалов, которые предлагались автору, большая часть была дневниками или личной перепиской людей, которые в позднесоветское время были молоды и которым на момент, когда проводилось наше исследование (середина 1990-х), было от тридцати до сорока. Почему именно люди этого возраста откликнулись с особым энтузиазмом? Возможно, они просто чаще других читали газетные объявления или отзывались на них. Возможно, в советское время именно молодежь чаще других вела дневники и тесную переписку с друзьями. Возможно, они чаще, чем более взрослые люди, хранили свои письма и дневники. А возможно, они просто более других были готовы делиться личными записями с незнакомым человеком. Все это возможно.

Однако из разговоров с большим количеством разных людей в течение нескольких лет нашего исследования постепенно выявилась и другая, не менее важная тенденция. Хотя обвал советской системы стал неожиданным для представителей разных поколений, именно для молодого поколения, окончившего школу в 1970-х — начале 1980-х годов, этот обвал был чем-то особым — частью активного становления их собственной зрелой, но все еще молодой жизни. С точки зрения только возраста эти люди успели побыть взрослыми советскими гражданами еще до начала неожиданных перемен, но и после обвала советского государства они, все еще оставаясь молодыми, продолжали активную жизнь уже в постсоветском контексте. Несмотря на неожиданность и скорость перемен, они, подчас к своему удивлению, оказались к этим переменам психологически готовы лучше других. Для многих из них обвал государства стал событием одновременно неожиданным и вполне естественным. Связано это было, видимо, с тем, что эти люди выросли именно в период позднего социализма, когда ежедневное существование было особенно полно парадоксов и несоответствий и когда строгий государственный контроль сочетался с многочисленными свободами от него. Живя в социалистическом государстве, которое казалось нерушимым и вечным, и оставаясь нормальными советскими людьми, они с детства привыкли наделять свою жизнь новыми смыслами, которые государство не могло полностью распознать, понять или проконтролировать. Они научились общению с государственной идеологией, институтами и нормами посредством принципа, который мы назвали выше перформативным сдвигом, — принципа, в результате которого форма идеологических высказываний и практик воспроизводилась, а их смысл постоянно сдвигался, открывая новые, неподконтрольные пространства свободы. Такой принцип существования позволял некоторым из этих людей даже сохранять приверженность идеалам и ценностям реального социализма, подчас интерпретируя их иначе, чем это делалось в идеологическом дискурсе партии. Мы увидим массу конкретных примеров этого парадоксального принципа существования в следующих главах. Именно он сделал этих людей единым поколением. Обвал советского государства стал тем событием, которое, с одной стороны, стало для них неожиданным, а с другой — вполне укладывалось в их опыт. По этим двум причинам внутренние парадоксы их советского существования вдруг стали для них заметны и понятны. Поэтому этим людям, возможно больше, чем другим, было вполне понятно и близко желание разобраться в своей прошлой жизни и найти в ней как причины ощущения вечности государства, так и истоки его неожиданного конца.


Поздний социализм и последнее советское поколение

Понятие поколение не является естественным, объективно существующим и заранее заданным понятием. Далеко не всегда и не везде формируются явно выраженные поколенческие группы. Когда они все же формируются, то происходит это по разным причинам и критериям, среди которых схожесть возраста — лишь один из возможных, но не обязательных критериев. Часто люди начинают осознавать себя частью одного поколения не спонтанно, а под влиянием публичного дискурса, который описывает их как единую поколенческую группу, называет их общим именем («шестидесятники», «generation X», «поколение беби-бумеров»), предлагает или навязывает им общие культурные ориентиры, схожесть жизненного опыта и так далее. В классическом определении Карла Маннгейма поколение отличается общим «местоположением в историческом измерении социального процесса», что дает разным людям схожий взгляд на этот процесс [72]. Это определение, однако, далеко не совершенно. В определенных культурно-исторических условиях возраст может действительно способствовать схожести поколенческого «местоположения» в историческом процессе. Но в других условиях определяющей чертой может быть совсем не возраст. Более того, как понимается «общность» возраста — зависит от контекста, а иногда такого понимания попросту нет. Иными словами, правомерно ли пользоваться понятием поколения, имеет ли смысл им пользоваться и как следует его определять — все это зависит от конкретного культурно-исторического контекста.

В этой книге, однако, мы будем пользоваться понятием «последнее советское поколение». Объясним поэтому, как его следует понимать. С одной стороны, последнее советское поколение — это чисто аналитическая категория, поскольку сами его представители частью одного поколения себя не осознавали и термином «последнее советское поколение» не пользовались. Имеет ли смысл рассматривать их именно как единое поколение? Ведь то, как люди воспринимали социализм, безусловно, зависело не только от возраста, но и множества других параметров — социального положения, уровня образования, национальности, пола, профессии, места проживания, языка и так далее. Тем не менее нам кажется, что неожиданный кризис и обвал советской системы практически в одночасье превратил людей, о которых в первую очередь пойдет речь, именно в одно поколение. Это событие дало им возможность осознать схожесть и уникальность своего опыта советской жизни. Таким образом, это поколение советских людей сформировалось ретроспективно — именно неожиданность обвала системы, вместе с чувством удивления, ощущением нереальности происходящего и, возможно, чувством эйфории или, напротив, трагедии, которые ему сопутствовали, стала главным принципом формирования этого поколения.

К этому поколению в нашем определении относятся все те, кто был достаточно зрел, чтобы полностью сформироваться еще в советский период, но и достаточно молод, чтобы в период реформ, а затем в начале 1990-х годов довольно быстро превратиться во все еще молодых «пост-советских людей». согласно такому определению, последнее советское поколение включает в себя людей с относительно широким разбросом возрастов, родившихся между серединой 1950-х и началом 1970-х годов, которые в годы перестройки были в возрасте от выпускников школ до тридцатилетних [73]. Такое определение последнего советского поколения не включает, например, людей, которые были детьми на момент распада СССР, — тех, кого некоторые исследователи называют последним поколением советских людей, имея в виду, что они успели родиться еще в советском союзе. Мы предпочитаем наше определение, согласно которому последними истинно советскими людьми являются те, кто не просто успел родиться в той стране, а успел в ней повзрослеть и сформироваться как раз до начала ее неожиданного конца.

Как уже говорилось выше, постсталинский период советской истории приобрел особые черты в результате перформативного сдвига, который произошел в советском авторитетном дискурсе. Именно этот особый период — последние 30 лет до перестройки — мы называем поздним социализмом [74]. В литературе эти 30 лет зачастую делятся на два более коротких отрезка времени: оттепель (период хрущевских реформ) и застой (брежневский период). Символической границей между двумя этими периодами многие считают ввод советских войск в Чехословакию летом 1968 года [75]. Эти два периода приблизительно соотносятся с двумя поколениями — старшее поколение шестидесятников и младшее, совпадающее с нашим последним советским. Насколько многочисленным было последнее советское поколение? В 1989 году 90 миллионов советских граждан было в возрасте от 15 до 34 лет при общем населении страны в 281 миллион [76] — то есть на тот момент последнее советское поколение составляло почти треть населения страны.

Несколько слов о репрезентативности материала, использованного в этой книге. В нашу задачу входило не описать усредненный «советский опыт» или среднего «советского субъекта», а нащупать некоторые направления, по которым в позднесоветской системе происходили внутренние и какое-то время невидимые сдвиги и изменения на уровне формы идеологических ритуалов и высказываний, а также смыслов, которыми они наделялись. Поэтому часть материала выбиралась для исследования не норм и правил, а отклонений от них. Материал, заведомо подбирающийся по принципу «репрезентативности», ориентирован на анализ уже известных норм и состояний. Непредвиденные изменения и сдвиги системы в таком методе распознать сложно — они становятся заметны лишь после того, как произошли. Напротив, материал, подобранный для анализа того, как нормы искажаются, нарушаются или доводятся до предела, и при этом система продолжает функционировать, дает возможность узнать нечто новое и о норме, и о ее изменениях. Такой анализ позволяет увидеть систему в динамике и заметить назревающие в ней сдвиги и трансформации. Исключения и отклонения служат индикатором того, какие степени свободы существуют внутри рамок системы, какие микросдвиги в ней происходят и накапливаются и как в ней могут зреть будущие изменения, включая те, которые в самой системе до поры до времени остаются не замечены.

Как писал Карл Шмитт, «исключение интереснее, чем нормальный случай, поскольку оно не только показывает границы применения нормы и правила, но и более широкие условия, внутри которых эти норма и правило сформулированы» [77]. Цитируя Кьеркегора, Шмитт добавлял: «Исключение объясняет и общее правило, и само себя. Если вы хотите верно изучить правило, надо постараться найти настоящее исключение из него. В нем система проявляется лучше, чем в правиле» [78]. Кроме того, если мы хотим понять норму в динамике, увидев ее потенциальные изменения, мутации и сломы, которые язык самой нормы описать не в состоянии, нам необходимо понять исключения из нее. Ведь именно «в исключении сила реальной жизни прорывается сквозь корку механизма, который затвердел от постоянных повторений» [79].

Метод, рассматривающий отклонения и исключения, подходит для данного исследования еще и потому, что оно проводилось ретроспективно. Мы начинаем это исследование с несколько привилегированной позиции — с момента неожиданного обвала советской системы, который для нас уже неожиданным не является, — и далее двигаемся назад, в обратном направлении, в периоды, предшествовавшие этому обвалу, когда это событие еще практически никем не ожидалось. Именно знание того, что обвал в конце концов произошел, а также того, как он произошел, дает нам возможность искать определенные внутренние сдвиги, изменения и напряжения внутри системы в предшествующий обвалу период. Поэтому наше внимание будет часто (хотя и не всегда) направлено на внутреннюю динамику системы, на ее потенциальные сдвиги, изменения, исключения, несоответствия и парадоксы, хотя будем мы уделять внимание и анализу того, как формировались статичные состояния и «репрезентативные нормы» системы и что эти состояния и нормы собой представляли.

Последнее замечание касается положения, которое автор занимает по отношению к тексту и анализу в этой книге. Отойдя от более-менее распространенной антропологической практики, автор не говорит в книге от первого лица и не часто рассуждает о своей роли в описываемых событиях, наблюдениях и интервью. Это сознательный выбор. Безусловно, саморефлексия по поводу положения наблюдателя по отношению к предмету наблюдения является базовым элементом любого анализа, а в социальной антропологии эта традиция имеет глубокие корни. Это, однако, не всегда означает, что писать надо от себя или о себе. Описывать свое место в полевом исследовании особенно важно, если методом исследования является включенное наблюдение и этнография, где присутствие исследователя напрямую влияет на собранный материал. Методы исследования в этой книге несколько иные — это в первую очередь сбор подходящего исторического «архива» и проведение интервью. Хотя роль автора здесь, конечно, остается важной, она не влияет на динамику отношений с материалом настолько прямым образом, как в случае включенного наблюдения.

Но есть и другая, более глубокая причина. Эксплицитное включение исследовательского я в анализ материала не является самоочевидным плюсом. Иногда оно может привести к обратному результату — к конструированию некоего автономного, монологичного авторского голоса, который на самом деле таковым не является. В принципе, голос автора всегда несколько децентрализован и диалогичен, о чем не раз писалось и что особенно ярко показал Михаил Бахтин. Но в некоторых случаях этот голос особенно полифоничен и парадоксален. Так, данная книга не могла бы появиться на свет без целого ряда пространственных, временных и субъектных смещений, которые постоянно претерпевал и претерпевает голос ее автора. Она написана и от лица того, кто вырос и жил в Советском Союзе в течение всего периода позднего социализма и был свидетелем перестройки и распада СССР; и от лица того, кто начал исследовать социализм лишь ретроспективно, уже после его распада; и от лица того, кто провел постсоветские годы в Соединенных Штатах, сначала обучаясь в американской докторантуре, а затем работая профессором в американском университете; и от лица того, кто все эти годы постоянно перемещался между Америкой и Россией, проводя в России по несколько месяцев в году и переключаясь между англо-американской и российской дискурсивными, медийными и академическими средами, с их различными политическими традициями, языками и углами зрения; и так далее. Именно осознание того, что этот текст стал возможен благодаря этим многочисленным смещениям, расщеплениям и полифониям авторского голоса, заставило нас отойти от традиции излагать текст от лица некоего целостного и статичного я.


Интервью с автором

Воображаемый Запад. Пространства вненаходимости позднего социализма


_________________________________

[1] Иными словами, пантера не имитирует окружающую среду, а становится ее частью, сливается с ней. В этом процессе изменяются как пантера, так и окружающая среда, они становятся частью друг друга. В основе этого процесса лежит не логика бинарной оппозиции (пантера / окружающая среда), а логика симбиоза, совместной эволюции.

[2] Дается авторский перевод, поскольку в существующих русских переводах этого абзаца несколько изменена терминология, которая важна для нашей главы. Перевод дан по английскому изданию: Deleuze, Guattari 2002: 11.

[3] Макаревич А. Телепрограмма «Взгляд. С Александром Любимовым» на 1 канале Останкино, 22.06.1994.

[4] Мы будем пользоваться понятием «системы» в определенном смысле, который подробно обсуждается чуть ниже в данной главе.

[5] Впервые термин «гласность» в смысле реформаторской программы прозвучал из уст Горбачева на XXVII съезде КПСС в феврале 1986 года.

[6] Примером служат такие программы, как «ускорение», «госприемка», провозглашенные Юрием андроповым в 1982 году, которые не воспринимались никем как нечто новое и важное. Поначалу термины «гласность» и «перестройка» употреблялись партийным руководством вместе с термином «ускорение», — как элементы этой программы.

[7] В своих воспоминаниях Разгон рассказывает о семнадцати годах, проведенных в сталинских лагерях, с 1938-го по 1955-й. Отрывки из книги «Непридуманное» были впервые опубликованы в 1987 году в журналах «Огонек» и «Юность». Вскоре была опубликована и вся книга.

[8] Здесь и далее интервью автора, взятые им в Ленинграде в 1994—1997 годах. Иные случаи указаны отдельно.

[9] Стихи Николая Гумилева, репрессированного поэта-акмеиста и первого мужа Анны Ахматовой, были опубликованы большой подборкой впервые с 1923 года в «Огоньке» № 17, 19 апреля 1986 года. Публикация была приурочена к столетию Гумилева и сопроваждалась статьей о поэте. Стоит отметить, что несколько стихов Гумилева печаталось в антологиях поэзии в советское время и после 1920-х годов, но это были считаные публикации, не сопровождавшиеся какой-либо информацией о поэте. Примером была хрестоматия для студентов пединститутов: (Русская литература XX века 1962).

[10] Этот тираж был даже зафиксирован Книгой рекордов Гиннесса как самый большой в мире (Luk’jančenko 1990: 607—613).

[11] См.: Ферретти 2002: 40—54.

[12] В книге Евгении Гинзбург «Крутой маршрут. Хроника времен культа личности» рассказывается о восемнадцати годах, проведенных автором в сталинских лагерях. Книга, части которой были написаны в конце 1960-х (первая часть) и в 1970-х (вторая часть), до перестройки существовала в самиздате. Официально она была издана в 1988 году, спустя одиннадцать лет после смерти Гинзбург. Именно эту публикацию упоминает Инна.

[13] Роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» о Великой отечественной войне и сталинских лагерях создавался в конце 1950-х — начале 1960-х годов. Поскольку изображение войны в романе серьезно расходилось с официальной версией, он был конфискован органами госбезопасности. Копия рукописи была тайно переправлена на запад и опубликована в 1980 году. В советском союзе роман был впервые напечатан в 1988 году, спустя почти двадцать пять лет после смерти писателя.

[14] Понятие «перелом сознания» в период перестройки, которое всплывет еще несколько раз в этой книге (см. более подробный разбор в заключении), является эквивалентом того, что Мишель Фуко назвал древнегреческим термином метанойя (metanoia), — то есть радикальной трансформации или обращения субъекта. В новое время, после Французской революции, согласно Фуко, опыт обращения оказывается напрямую связан с формированием революционной политической субъективности (Фуко 2007: 215).

[15] Luhmann 1998: 45.

[16] См. генеалогию понятия «система» в современной социальной теории в книге Boyer, Dominic 2005, особенно главе 5.

[17] Вместо термина «советский режим» в этой книге говорится о «советском государстве», «советской системе» (в том смысле, который объяснен выше), «позднем социализме» и так далее.

[18] Public self — private self.

[19] См. критику этого взгляда на власть в работе Mitchell 1990: 545.

[20] Термины, заключенные в кавычки, сегодня широко употребляются, но в советское время распространены не были. Этот факт немаловажен при анализе советской системы; мы обсудим его чуть ниже.

[21] Уварова, Рогов 1998: 30.

[22] Термин «расположение» (situatedness) был предложен Донной Харавэй (Haraway 1991), для того чтобы учесть в процессе анализа некоего феномена перспективу того, кто осуществляет анализ. Харавэй напоминает об известной, но часто игнорируемой истине: любое наблюдение частично сформировано конкретным расположением наблюдателя по отношению к наблюдаемому объекту; не существует некой абстрактной метафизической «божественной перспективы» (God’s eye), которая полностью абстрагирована от расположения наблюдателя по отношению к объекту. Отношение позитивистской науки к своим наблюдениям как «объективным» (то есть не связанным с субъективной перспективой наблюдателя) является именно метафизическим заблуждением.

[23] В качестве примера воспоминаний о советской жизни, опубликованных после ее окончания, см.: Paperno 2009, а также: Паперно 2004: 102—128.

[24] Seriot 1992: 205—206.

[25] Термин застой был создан для обозначения брежневского периода по аналогии с терминами оттепель и перестройка, вошедшими в общественный дискурс значительно раньше его: первый — в 1950-х годах, второй — в середине 1980-х (Рогов 1998: 7).

[26] Там же: 8.

[27] См. также анализ критики бинарных оппозиций при описании социализма в книге: Lampland 1995: 273—275, 304.

[28] Обстоятельный разбор феномена «ностальгии» в постсоциалистический период, а также того, насколько оправданно использование этого обобщающего термина, см.: Nadkarni, Shevchenko 2004: 487—519. см. также: Boym 2001.

[29] Савчук 1995: 5.

[30] Виленский 1995: 3.

[31] Хотя мы считаем, что постколониальная критика важна для исследований социализма, мы не предлагаем проводить параллель между социализмом и колониализмом (что сегодня модно делать). Такие параллели следует проводить крайне осторожно, чтобы не потерять из виду глубокие политические, этические и эстетические различия между этими двумя историческими системами. Как отмечает Тимоти Бреннан, эти проекты отличались не только технически (методами раздела имперских завоеваний или организации «управления, иерархии и суверенитета территорий»), но, что важнее, идеологически (то есть в их основе лежали абсолютно разные нравственные устремления, социальные ценности и эстетические взгляды) (Brennan 2001: 39).

[32] Отказ от традиционных бинарных оппозиций при анализе социализма может также обогатить наш критический аппарат, необходимый и для анализа капиталистической системы, в которой эти бинарные оппозиции сформулированы, — например, для анализа процессов, сопровождающих сегодня глобальное распространение системы неолиберализма, которые Венди Браун (Brown 2003) называет превращением «homo oeconomicus в норму

[71] Как правило, информанты называются по имени, без упоминания фамилий. В особых случаях, если информация несет потенциальный вред для информантов, их имена изменены. Подлинные имена и фамилии нескольких широко известных информантов оставлены с их согласия.

[72] Существует много подходов к изучению поколений. Среди них назовем лишь два, имеющие отношение к нашему исследованию: изучение поколения как возрастной группы (cohort) и изучение поколения как категории рода (lineage) (DeMartini 1985). В первом подходе проводится синхронный анализ: здесь подразумевается, что ровесники имеют множество черт, объединяющих их друг с другом и отличающих их от других возврастных групп. Во втором подходе проводится диахронный анализ: здесь подчеркивается не отличие между возрастными группами, а преемственность между ними, принадлежность их к единому поступательному процессу социально-исторических изменений.

[73] Об этом поколении см. также: Boym 1994; лурье 1997; 1998. Марина Князева (Князева 1990) тоже пишет об этом поколении, называя его «детьми застоя» — термином, который, с нашей точки зрения, неоправданно узок и некритичен, поскольку включает в себя заведомую оценку этого периода советской истории.

[74] См.: Yurchak 1997.

[75] См., например: Страда 1998: 11.

[76] Итоги Всесоюзной переписи населения 1989 года. м.: Госкомстат СССР, 1992.

[77] Schmitt 1985: 15.

[78] Кьеркегор С. Повторение // Schmitt 1985: 15.

[79] Ibid.

Добавить в закладки