Смерть Иова
Тогда Иов встал и разорвал верхнюю
одежду, остриг голову свою, пал на
землю и …
Книга Иова 1.20.
…Думал, думал, да ни с того,
ни с другого заворотил в кабак, а потом
прямо в прорубь, и поминай как звали.
Н.В. Гоголь
I
«Больше не могу. Всё. Надо брать себя в руки. Сколько можно курить…» — думаю я, но рука, являющаяся частью моего тела, которое давно уже живет своей особой, самостоятельной и не зависящей от разума жизнью, методично разминает очередную сигарету.
И
Привык.
Иногда мне кажется, что так и должно быть, что рука моя являет собою лишь видимость непослушания, а на самом деле послушно осуществляет некую эволюционную программу, и, быть может, именно так когда-то
Так что я — спокоен.
А вдруг именно моя рука являет собой новый виток эволюции?
Как знать… потомки разберутся.
Сегодня же — субботнее утро.
Я — на кухне.
Сижу на табурете и курю, прозревая в зигзагах дыма контуры будущего. Но это величавое марево не мешает мне сознавать, что кухня моя невелика. Низкий потолок да крошечное окно придают ей сходство с бочкой Диогена. Не все, однако, соглашаются со столько вольным сравнением; ну и пусть. Я не огорчаюсь.
Вообще-то среди древних греков — тьма Диогенов, но память по себе оставили только трое, и в их числе тот, который известен современным людям, потому что жил он — в бочке, питался — подаянием и называл себя гражданином мира. Возможно, он тоже прозревал будущее по теням толпившихся вокруг бочки людей.
«Интересно, — думаю я, — курил Диоген в своей бочке или нет?»
В это время дымное марево конденсируется, и появляется мой сын, студент университета, философ.
Порой мне кажется, что он и в самом деле — мираж, фантом. То ли от занятий, то ли от постоянной спешки, а может быть от совместного воздействия того и другого, — чадо мое растет неврастеником. Этакий фантом с неврастенией.
Как известно, нервная система неврастеника постоянно напряжена, отчего многие его поступки выходят
Неуправляемы сын хмурит ясное чело небожителя и просит меня не курить. Его просьба, как и его хмурое чело сильно меня раздражают, потому что сегодня я не только прозреваю будущее в зигзагах сигаретного дыма, но и созерцаю прошлое, скорбя по умершему другу. Можно даже без преувеличений сказать, что именно эта самая созерцательная скорбь является причиной того, что я курю и думаю: курил или нет Диоген в своей бочке.
Вообще-то, честно говоря, я — писатель с огромным количеством неосуществленных замыслов. Такое количество замыслов сильно меня истощило, и я, как и мой сын, стал неврастеником, а это значит, что и у меня вместо нервов — невры (никогда, кстати сказать, не понимал, почему тот, кто лечит нервы — именуется невропатологом?), а если и нервы, то — ни к черту. Вся разница между мной и сыном — в стаже. У меня солидный стаж. Можно даже сказать, что я
— Не делай мне замечаний, — отвечаю я голосом, в котором злость и безмерная усталость слышатся одновременно, — давай лучше поговорим о Диогене.
Мой сын протестует:
— Диоген сидел в своей бочке один и никому не мешал. А может быть его даже изгнали из коммуналки, где он курил и всем мешал своим вздорным характером. Он — мешал. Его — выгнали. И тогда он поселился в бочке, чем вскоре стал знаменит. Потом о нем узнал Тиран и пришел побеседовать. Говорит: проси, чего хочешь? А тот: не заслоняй мне солнца! На том и разошлись.
Разумные доводы сына приводят меня в бешенство. Дело в том, что неврастеник не может принять доводов рассудка, вложенных в уста собрата, даже если они разумны; тем более если они — разумны. Свет меркнет в моих глазах, голос хрипит, и этим голосом я кричу сыну, что хоть он и фантом, но, тем не менее, может убираться ко всем чертям:
— Если ты такой умник, подыщи себе другую бочку!
Сын багровеет.
Участь фантома его явно не устраивает.
Его глаза бегают.
Он ищет, чем бы меня убить, дабы моей смертью доказать собственную реальность.
Жажда убийства в нем столь очевидна, что я и сам начинаю сомневаться в его ирреальности и — содрогаюсь.
Не найдя подходящего предмета, сын, словно ошпаренный, выскакивает вон, срывая с вешалки и швыряя на пол мой любимый черный костюм.
Это его ответ и моя победа.
Но победа — пиррова.
Говорят, что высокая плата за подобную победу — ее признак.
Еще говорят, что Пирр, подсчитав горы трупов из полноценных мужчин своего государства, какое-то время страдал бессонницей. И хотя количественного эквивалента между моей победой и победой Пирра не существует, но душевное потрясение, тем не менее — сходно. Не знаю, как насчет расстройства сна, однако нервы (они же невры) изрядно разгулялись, и, чтобы успокоиться, я продолжаю курить и думать, разгребая руками сигаретное марево.
В пятницу ушел из жизни мой друг, отдав Богу душу.
Еще в четверг душа находилась в теле, тело сидело напротив меня, а я пил чай и выслушивал исповедь:
— Как же это так, — стонал мой друг, — ведь это уже не я — живу, но живет во мне — культура, а где — я и что это вообще такое — я, не ведаю. Жизнь проходит, а меня в ней — нет. Но нет меня и — в смерти. Где же? — Он помолчал.
Я подул на чай.
— Знаешь, — продолжил он, — я всё больше ощущаю себя этакой уткой, нашпигованной яблоками информации и штампов, потому что все мои, казалось бы, самые сокровенные переживания и чувства, все их струения и всплески, на самом деле все это — лишь брожение ее, этой самой культуры, содержания. Да, именно так: во мне бродит вино культуры, превращаясь в уксус.
— А ты не бойся закваски фарисейской, — ответило мое тело, ибо душа моя, барахтаясь в чашке с чаем, лишь булькала невнятно и пузырила:
— Бу, бу, бу, буль; бу, бу, бу, буль.
Но вот теперь уже думаю я:
«Как же это так? Ведь поэт уверял, что культуру убить невозможно; но — вот же: тело неподвижно лежало в колыбели гроба, спеленутое в черноту строгого костюма, а душа осиновым листом трепыхала на сквозняке, пригвождённая к обрывку бумаги неизбежным: «Всё. Больше не могу».
II
А впрочем, всё было не так.
Вернее — не совсем так.
III
Словно паук в паутине, я сидел в клубах дыма и прозревал в его зигзагах возможное будущее.
Или — возможное прошлое?
Или — возможное настоящее?
Или — ?
IV
Возможно ли?
Возможно.
Все дело в крыше.
Вернее — в чердаке моей памяти под крышей Дигеновой бочки, которая (бочка или крыша?), как мне кажется, поехала, не выдержав напора действительности, оплотневшей в образе моего эфемерного сына.
«А был ли мальчик?» — думаю я и вспоминаю ушедшего из моей — или его? — жизни друга.
«А был ли друг?» — думаю я и вспоминаю ворвавшегося в мою жизнь из утробы дыма — сына.
Крайности — сходятся.
Круг — замыкается.
Я — делаю очередную затяжку.
— Паук, — шепчу я, выпуская дым и всматриваясь в контуры вечности, где замечаю вдруг Свидригайлова, который развратничает с пятилетней девочкой, наслаждаясь сыростью деревянной деревенской баньки да срамом.
— Бред, — шепчет паук — А ты помни, что нынче день субботний.
И я помню.
А толку?
V
Сын убежал, опрокинув мой костюм.
Смерть опрокинула моего друга.
А я, опрокинув рюмочку водки, спешу восстановить опрокинутое другими: поднимаю и, подняв, облачаюсь в черноту своего костюма, а затем, вернувшись на табурет, пытаюсь выловить из небытия тень почившего в нем друга, но водка, творя свое коварство, не позволяет мне сосредоточить взгляд лишь на одной единственной тени, и я начинаю понимать, что сам опрокидываюсь в мельтешащее марево теней, и, дабы смягчить падение, опрокидываю еще одну рюмочку: на пол.
VI
«Папа, — тиранят мой слух суждения сына, и я не удивляюсь, потому что привык вести с ним мысленные беседы, ибо реальные — чреваты скандалом. — Папа, твои мысли пьяны и бредут по тропе развоплощения. Я, конечно же, не Гуссерль, но всё же я вижу эти мысли, и я не стану им мешать. Пусть бредут, пока не свалятся в канаву бреда, где, собственно, и есть их настоящее место. Должен тебе заметить, что Достоевский — не Свидригайлов, да и ты — не Моисей, а потому и все твои попытки извлечь тень друга из тьмы египетской — смешны. Почитай лучше Гегеля или Платона, они научат тебя мыслить, папа».
«А я почитаю лишь российский дзен Шестова, твои же Гегель и Платон вовсе не мыслители. Один — добрый малый — всю жизнь писал апологию Сократа, выдумывая такой идеальный мир, в котором с хорошим человеком не может произойти ничего дурного ни при его жизни, ни после его смерти, другой же — такой же фантом, как и ты, а ты — …»
VII
В это время из комнаты сына доносится глухой шмяк упавшего тела.
Я — вскакиваю.
Тени — замирают.
Дверь — заперта.
К дверям приколота записка:
«Папа, ты, видимо, прав. Я — фантом, ибо уже не я живу, но живет во мне неизвестно что. А потому я — ухожу. Может быть, ты и прозришь меня когда-нибудь в клубах твоего вечного дыма».
— Как же это так?! — кричу я и понимаю, что пора ставить точку, отдавшись во власть магической семерки.
Дрожащей рукой я пишу на обороте записки моего сына всего три слова:
«Больше не могу».
Киев
1989