Donate
Олечкина интуиция (фрагменты романа)

Почему они писали по-русски: Олечка и Корней Чуковский.

Олечка на рабочем месте в поликлинике. (фото сделано в 6.30 утра коллегой по работе)
Олечка на рабочем месте в поликлинике. (фото сделано в 6.30 утра коллегой по работе)

В Ленинграде в доверие к Олечке втерся Сережа. Будущий ромкин биологический отец или просто батя. В меру красивый молодой сероглазый шатен. Чем Сережа обаял Олечку? Серыми большими глазами ли или баяном «Эра-74», на котором исполнял народные русские песни из самоучителя по игре на баяне: «виновата ли я» и «тонкую рябину». Впрочем, сбивчиво и фальшивя, но с душой. Шутка ли — Ленинград, город музеев и парков, индустриальный мегаполис, город победившего научно-технического прогресса, а тут сероглазый Сережа с баяном из медвежьего угла Ярославской области. Но Олечка и Сережа были производными той самой советской модернизации, за полтора поколения переплавившей крестьянство в рабочих и служащих, а деревенско-сельский уклад в городской быт. О перегибах и переломах этой ускоренной модернизации написаны тома. Но на уровне повседнева вчерашние жители сельской местности по инерции и порой бессознательно воспроизводили если не свой привычный уклад, то его рудименты, выпавшие в осадок постфольклорной формы. Это особенно чувствовалось, когда Сережа разводил меха своего баяна и затягивал с блатной интонацией какую-нибудь заунывную народную песню.

Однако, многие «понаехавшие» в города, подчас строящиеся их же руками буквально из ничего в тайге и вечной мерзлоте, пытались радикально порвать с прежним «крестьянским» габитусом. Быть или хотя бы казаться городскими, порой даже более городскими, чем сами коренные горожане — становилось их идеей-фикс. Олечка принадлежал именно к этой категории ленинградских лимитчиц, проживавших первые производственные драмы с вытесненной на обочину лирической линией. На обочине этой побочные дети, пожилые родители, очередь в туалет, стирка в ручную, вытесненные нервозы и… старый торшер из комиссионки, под которым в час между собакой и волком лимитчица Олечка зубрила названия человеческих костей и органов из учебника по анатомии, а утром в трамвае читала слипающимися глазами с трудом добытую книжку из серии «Зарубежная литература», чтобы сойти за "настоящую ленинградку".

В Ленинграде, как нигде более, на процесс ассимиляции оказывала немалое влияние культурная мифология города. Здесь каждый камень дышал великой историей, каждый узор на ограде был отражен в искусстве, каждый маленький человек воспет литературой. Ленинградец — означает «интеллигентный стоицизм», вечное фрондерство и хронический насморк. Эта мифология имела давнюю генеалогию, еще в до-гоголевский период нередки были истории успеха «малороссиян» в Петербурге. Столица Империи, надо сказать, особенно в романтический период открытия Россией Древней Руси привечала многих выходцев с Украины. Но это привечание было обратной стороной уничтожения остатков гетманской и казачьей автономии и перевода украинской старшины в российское дворянство. На слуху вчерашних украинских школьниц были братья Розумы (будущие Разумовские) — фаворит Елизаветы Петровны Алексей и последний гетман Войска Запорожского Кирилл; а также сын малороссийского генерального писаря Александр Безбородко из города Глухова, сделавший в Петербурге при дворе Екатерины II блестящую карьеру царедворца. Строчка из «Моей родословной» Пушкина: «В князья не прыгал из хохлов» посвящена именно Безбородко. «Солнце русской поэзии» не столько сводил счеты с умнейшим человеком эпохи, дипломатом и эпикурейцем Безбородко, сколько с присущим ему цинизмом (а здесь еще и с неприкрытой ксенофобией) реагировал на головокружительные карьеры малороссов в Петербурге.

Олечка по белому завидовала старшей сестре Марусе, что та уехала в Ленинград и быстро там освоилась. Маруся зазывала Олечку к себе, но та ехать за ней сразу не решалась, боялась, что экзамены все по-русски надо сдавать, а она с ошибками пишет и говорит с акцентом. Со временем, пройдя через череду бытового шовинизма и троллинга, Олечка научилась говорить по-русски практически без акцента, из лимитчиц перевоплотившись в "настоящие ленинградки". Но когда в редкие моменты Олечка говорила с Ромкой "рідною мовою" — ее голос преображался, менялись интонация и темпоральность, возникала льющася сама по себе звукопись, доступная лишь материнской речи. Речь лилась из Олечки будто сама собой, а прежние смыслы слов начинали мерцать и переливаться, убаюкивая Ромку на своих колебательных волнах. Много позже Ромка заметил, что испытывает при говорении матери на мове воздействие эффекта остранения: мамин переход на украинский язык как близкий, но другой в отношении русского, производил смещение знакомых слов и вместе с ними вещей при восприятии. А само ромкино восприятие обострялось из-за необходимости вслушиваться в до боли знакомый родной мамин голос как не родной.

папа Сережа (фото 1970-х, стройбат).
папа Сережа (фото 1970-х, стройбат).

Но мы отвлеклись. Вот сероглазый великоросс Сережа все чаще начал хаживать к Олечке, задабривал соседей нехитрым гостинцем, садился на скрипучий диван и растягивал мехи своего баяна. Но Сережа не горлопанил аки первый парень на селе, а играл сосредоточенно, будто в себя погруженный. И лицо его так многозначительно каменело, что Олечке тут же хотелось думать о чем-то своем, вспоминать своих мати с батьком и село. Сама не замечая, Олечка начинала подпевать тихонько, пусть и невпопад. Сережа не приставал в нетерпении, не клал как бы невзначай руку на коленку Олечке. Он даже научил Олечку играть на баяне пару простых песен, так трогательно это выглядело. Поэтому, можно с большой долей вероятности утверждать, что зачатие Ромки в коммунальной комнатушке в доме-уюге в самом конце Садовой улицы произошло по любви. Это важно. Ромка не был зачат по залету, не был случайным и не желанным ребенком. Но и запланированным и желанным Ромку в полной мере назвать тоже нельзя. Когда Олечка забеременела, а Сережа вдруг пропал, у Олечки душа ушла в пятки, но и мысли не возникло об аборте. Сережа хоть и не обещал Олечке золотые горы, но успел символически очаровать. А там уже и воображаемое подоспело. Олечка верила Сереже, так как с детства привыкла доверять людям. Родители вырастили Олечку честной и не готовили к тому, что мир большого города не обещал быть таким же честным по отношению к Олечке. 

Сережа зачал Ромку и… нет, не бросил Олечку, а тут же угодил в тюрьму за массовую драку с поножовщиной. Никто уж толком не помнит, что там было, молодые, разгоряченные водкой рабочие парни что-то не поделили с центровой интеллигенцией, бог знает… Упекли Сережу сначала на четыре года, а потом… Впрочем, за порядком. Олечка, хоть и растила Ромку все эти четыре года сама, но гордилась тем, что дите у нее законнорожденное, что она не хуже других, что дите не нагуляла, не брошенка какая и не мать-одиночка. Мораль сільської дівчини була простою. Сразу, как Сережа в тюрьму угодил, поехала Олечка на седьмом месяце беременности к нему «Кресты» и расписалась там с ним на одном из положенных им свиданий. Расписалась, потому что ведь должно же быть у ребенка отчество, ведь нехорошо же без отца то, а що мама з татом скажуть, а що люди в селі подумають. А то, что в стране советов в это время чуть ли не каждая третья мать-одиночка, а если не одиночка, то муж пьяница и домашний деспот, пьёт и бьёт, это для Олечки не было тогда решающим аргументом. Куда постыдней ей было появиться перед родителями и родичами в своем селе с дитем и без мужа, привезти в село незаконнорожденного, чтобы вся округа злословила: «Ольку то, дочку Хайчанки, обрюхатили в Ленинграде, возвернулась с дитя до хаты».

Да и скромная была Олечка, скромная, честная и послушная. А для поиска личного счастья это сомнительные достоинства. Ромка, по юности, когда все чувства оголены до предела, не раз попрекал мать, что отца ему никудышнего нашла. Будто бы отцов находят, как капусту в огороде. Да и капусту, не посадишь — не найдешь. А мама Оля только плакала и сокрушалась: «ой, Ромочка прости меня дуру, совершила ошибку в жизни, теперь всю жизнь расхлебывать, и тебе еще страдать из-за меня…». А выплакавшись, добавляла: «но тогда бы не было у меня такого сыночка, судьба, значит».

Дом Кудрявцевой или дом-утюг на наб. Фонтантки. Фото Сергей Королев, 1981. (в этом доме 7 ноября 1979 г. в коммунальной комнате на 1-м этаже родился Ромка)
Дом Кудрявцевой или дом-утюг на наб. Фонтантки. Фото Сергей Королев, 1981. (в этом доме 7 ноября 1979 г. в коммунальной комнате на 1-м этаже родился Ромка)

Нюра — героиня советского фильма «Три тополя на плющихе» выговаривала сестре мужа за то, что та бросила своего мужа, который ее бил и нашла нового: «привыкнет и этот бить будет». Сережа, когда выпивал, был не буйный как многие, шатался, но не дрался. Олечка не бросала Сережу, все верила ему, надеялась, что Сережа изменится, все боялась сына без отца оставить, а что же в селе подумают, когда Олечка туда приедет одна с Ромкой. Вот такой конфликт двух моралей — городской и сельской, модерной и патриархальной, прогрессивной и традиционной … впрочем, конфликт ли? Не упрощаем ли мы, когда разводим по бинарным полюсам человеческие чувства и поступки? Олечка была по зодиаку «близнецы», и как позднесоветская читательница гороскопов оправдывала свою нерешительность тем, что две ее половинки постоянно борются за право повелевания. Одна половинка причитает, ой ты мой Сереженька, а вторая — то в пылу ссоры раскаленным утюгом живот Сереже прижжет, так что след навсегда останется, то в аффекте ножом кухонным пырнет, но участковый сжалится. Обыденное и постылое домашнее насилие, посреди которого Ромка рос, вовлекаясь в него сначала все чаще со стороны жертвы, а когда подрос — уже и со стороны добра с кулаками. Скажете, травма на всю жизнь, расковыривать ее теперь до конца дней своих. И да и нет, странное это было насилие, нормализованное и вписанное в повседневность на уровне инстинкта, не тянуло оно на жанр криминальной хроники и даже социальной чернухи. Со стороны порой оно и вовсе напоминало возню будничных усталых постсоветских тел в мутном окне советской панельки.

Тюрьма в России — от царской до советско-постсоветской — не была средством политической борьбы или средством перевоспитания — тюрьма была «духом» и «плотью» России. Один писатель так и писал, что тюрьма — и есть сама суть России. А другой писатель писал, что вся Россия охвачена зоной как один большой архипелаг ГУЛАГ. А еще один писатель добавлял, что «неотсидентов» в России нет, даже если вы еще не сидели или уже откинулись, ваша социальная жизнь пронизана тюремными порядками и законами. Тюрьма превращает душу в пластилин, опыт несвободы впечатывается в тело пантомимой подчинения и пресмыкательства. В постсоветские 1990-е годы тюрьма стала доминантой массовой культуры: криминальная романтика эпохи первоначального накопления капитала, бесконечные сериалы про ментов и бандитов, шансон как главный музыкальный жанр, тысячи наркоманов, беспризорников и бездомных — все это вошло в повседневность и стало почти официальным дискурсом политики и масс-медиа.

Ну, а покудова Олечка расписалась с Сережей прямо в СИЗО Кресты, да и побежала на одну из трех работ, а потом за Ромочкой в ясли-сад, а потом стирка бесконечных распашонок и рейтузов, кипячение белья в баке на плите, готовка, уборка, поиски детской одежки и хоть какого-то витаминчика ребенку. Ой, да что тут говорить, вы сами все прекрасно помните, как люди в ту пору жили… Ну, а если в силу возраста не помните, то родителей своих спросите, а коли нету родителей поблизости или не дай бог — в живых, то книжку эту почитайте и на слово поверьте. С вас не убудет, а автору все ж приятно будет разделить с вами нечто общее, вошедшее в телесную память, как входит в нее любое ласковое прикосновение и грубое обращение, причиненное вам в детстве.

Коля Корнейчуков в детстве. 1906 г. Одесса. Фото Осипа Вайнштейна.
Коля Корнейчуков в детстве. 1906 г. Одесса. Фото Осипа Вайнштейна.

Много позже Ромка прочтёт в дневниках Корнея Ивановича Чуковского — урожденного Коли Корнейчукова, как он соромался в отрочестве своей безотцовщины и происхождения матери — украинской крестьянки — Екатерины Осиповны Корнейчуковой. Отец будущего Корнея — почётный гражданин Одессы Эммануил Соломонович Левенсон — ушел из семьи, так и не вступив в законный брак с Екатериной Корнейчуковой. Поэтому Николай и его старшая сестра Маруся в аттестатах числились без отчества. «Мы — не как все люди, мы хуже, мы самые низкие», сгорал от стыда Коля, клеймя себя «байструком» — хлопчиком без батька. Мать-одиночка с внебрачными детьми носила на себе стигму «гулящей». Но Екатерина Осиповна вложила в детей все, что могла, выучила их, работая по ночам прачкой. Дети хоть и росли в нужде, но не ходили в лохмотьях и не попрошайничали куска хлеба. В Одессе они жили в «бедной комнатке с погребом под полом и помойной ямой под окнами», но даже в ней всегда было нарядно и чисто, занавески, цветы, расшитые полотенца… «чистоту моя мама любила до страсти и отдавала ей всю свою украинскую душу». Позже Корней Иванович посвятит матери автобиографическую повесть «Серебряный герб», но и по дневникам и письмам Чуковского Ромка то тут, то там с щемящим чувством узнавания набредал на теплые воспоминания писателя о матери. В раннем детстве материнский украинский язык был для Коли Корнейчукова живым языком колыбельных песен и сказок. Уже в зрелом возрасте Чуковский прочтет свои ранние письма и порвет их, настолько они ему покажутся мучительными. В дневниках он запишет:

«Я, как незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я? еврей? русский? украинец?), был самым нецельным непростым человеком на земле. <…> Главное: я мучительно стыдился в те годы сказать, что я “незаконный”. <…> Раздребежжилась моя „честность с собою“ еще в молодости. Особенно мучительно было мне в 16–17 лет, когда молодых людей начинают вместо простого имени называть именем отчеством. Помню, как клоунски я просил всех даже при первом знакомстве — уже усатый — „зовите меня просто Колей“, „а я Коля“ и т. д. Это казалось шутовством, но это была боль. И отсюда завелась привычка мешать боль, шутовство и ложь — никогда не показывать людям себя — отсюда, отсюда пошло все остальное».

Отсюда и литературный псевдоним Корней Иванович Чуковский, ставший впоследствии реальным ФИО в паспорте. Новое имя писателя, составленное из расколотой надвое материнской фамилии Корнейчукова, будто означивает собой расщепленность субъекта письма и драматичную попытку собрать себя заново, сшить несшиваемую нецельность.

Эта психологическая раздвоенность, расщепленность сознания, мешанина шутовства и боли в одном бренном теле, отозвались в Ромке фантомной болью узнавания. Что-что, а изворачиваться и мяться, лгать и выкручиваться, Ромка учился от самой жизни, чтобы сделать ее не столь невыносимой. Самоучка, то бишь. Колю Корнейчукова после циркуляра «о кухаркиных детях» исключили из одесской гимназии, далее он самообразоывался сам. После 1917 г. крестьянское происхождение Чуковского стало — наряду с пролетарским — не поводом для стыда, а классовым преимуществом, однако детские травмы одной только политической революцией не проработаешь. Тем более, что Чуковский довольно радикально отстаивал самоценность литературы, которую нельзя измерять одним только «марксометром» (шпилька в сторону Плеханова). Будучи сам с детских лет вынужден притворяться и разыгрывать пантомиму поз и уловок, он и других писателей воспринимал как «помешанных», скрывающих «свою манию от других». Такой человек «ведет себя как нормальный и о вещах судит здраво. Но это притворство». Этот самобытный фрейдизм, преломленный через собственный детский опыт, позволил Чуковскому стать любимым писателем всех детей и логопедов Советского союза, пластичным и легким на перо мастером аллегории и гротеска, сказки и притчи. Перемешивая взрослый и детский миры в разных пропорциях правды и вымысла, реальности и воображения, Чуковский создавал свои собственные миры, в которых работали иные — не подвластные взрослой серьезности — законы и правила, где можно достать из крокодила краденое солнце, а по Петрограду за немытым трубочистом гоняется умывальник.

В лице Чуковского Ромка будто бы нашёл пусть не собрата по перу, но, как завещал другой великий остранитель жизни Виктор Шкловский — дядьку по негенетическому родству. Каждый пишущий ищет в письме другого подтверждение своим чаяниям, методом тыка нащупывает кочку для отталкивания, чтобы не погрязнуть в литературном болоте. И так и движется, прыгая по кочкам. Корней Чуковский перепахал неокрепшую психику Ромки, дав образец того, что детские травмы могут послужить не только будущим неврозам и фобиям, но и стать движущей силой для творчества. Вместо того, чтобы все сильнее их расковыривать, негативно наслаждаясь собственным безволием и превращаясь в жертву, вместо того, чтобы подверстывать под основания своей субъектности все новые страдания и нехватки, можно и нужно учиться находить необычное в обычном, остранять жизнь, которая вообще-то и сама по себе штука странная, но пообтершаяся в рутине повседнева.

Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About