Андрей Зорин. У истории нет правильной интерпретации. Что такое Public History?

Шанинка МВШСЭН
16:08, 29 июля 20157568
Добавить в закладкиДобавить в коллекцию

Мы живем в мире, окруженном историей. Мы ходим по улицам, которые дышат историей, и мы ориентируемся среди нее. В то же время мы обычно мало ее знаем, часть ее мы не можем знать: историю каждого холма, каждой постройки, каждого человека, семьи, семей окружающих нас людей, глубоко уходящих в прошлое. С другой стороны, наши ориентации в мире связаны с представлением о нем, мы создаем эти представления. В этой связи я хотел остановиться на одной очень важной теме — это сочиненность исторического прошлого.

Андрей Леонидович Зорин — филолог и историк, профессор Оксфорда и РГГУ, заведующий лабораторией историко-культурных исследований, доктор филологических наук, РАНХиГС. Работал профессором в Гарварде, Стэнфорде и других университетах США. Автор книг «Кормя двуглавого орла… Русская литература и государственная идеология конца XVIII — начала XIX века» (2001) и «Где сидит фазан: Очерки последних лет» (2001). Академический директор российско-британской магистратуры Public History Шанинки.

Есть диапазон, в рамках которого публичная история как сфера филологических интересов существует. С одной стороны, исторические события — это то, что было. Сам факт истории передает то, что было. Как нас учат юристы и теология: есть только одна вещь, которую Господь не может сделать — он не может сделать бывшего не бывшим. А с другой стороны, мы знаем, что историю постоянно переписывают, о ней говорят разное. Историк и филолог Юрий Николаевич Тынянов говорил: «Документы врут как люди», или, говоря более простым языком, правды не добьешься и у всех свои разные мнения на историю. В связи с этим последние десятилетия установилось представление о том, что истории не существует, что это некоторая конструкция, что мы каждый раз ее выдумываем заново и что, по большому счету, вообще все равно, что было, потому что мы живем не среди реального прошлого, а среди туманных мифов и представлений, которые мы сами себе сочиняем в значительной мере по собственному усмотрению.

И понимание того, что, вероятнее всего, как все было на самом деле, мы вряд ли узнаем, а с другой стороны, отказ от этой задачи как недостижимого идеала, приведут нас в довольно призрачный мир, в котором мы сами быстро теряем ориентировку. И здесь, как мне представляется, мы видим ножницы, в которых существует та сфера деятельности, которая говорит о бытовании истории, изучает эти практики, работает с ними, понимает их.

Я приведу пару примеров на эту тему из разных областей. Один из таких примеров — не так давно, 3 года назад, мы праздновали юбилей войны 1812 года, и много обсуждалась, что мы знаем и помним. Если суммировать то, что мы знаем и помним о войне 12-ого года, то окажется, что наши представления о ней сформированы не трудами многочисленных историков, а романами Льва Николаевича Толстого.

Мы хорошо знаем, это тоже изучено исследователями, которые работали с Толстым: Лев Николаевич очень тщательно изучал источники, которые были ему доступны, в течение 50 лет. И вместе с тем он относился к ним не то чтобы небрежно, он работал с ними. Но он был глубоко убежден, что знает лучше, и что там, где его не устраивает написанное, он имеет полное представление, как все это переделать, переработать, рассказать другую историю, потому что он ощущал себя живым наследником тех людей, которые воевали и умирали на полях сражений (он, как известно, в Ростовых и Болконских описал свою семью, своего отца и матери), и что в нем есть какая-то внутренняя память и представления об этих событиях, которые позволяют ему совершенно уклоняться от исторических источников.

Если суммировать то, что мы знаем и помним о войне 12-ого года, то окажется, что наши представления о ней сформированы не трудами многочисленных историков, а романами Льва Николаевича Толстого.

Он в предисловии к «Войне и миру» сказал замечательную впечатляющую фразу, что он очень долго решался, думал, писать или не писать и не мог решиться, потому что «я боялся, что буду руководствоваться не правдой, а документами». То есть он-то был уверен, что правда есть. Но где она, как ее установить? Точно не из документов — он считал.

У него многократно описано, почему он не верит документам. Например, Николай Ростов едет после Шенграбенского сражения, и он еще помнит, как все было на самом деле, но он знает, что не может никому этого рассказать, потому что ему никто не поверит, потому что люди верят в уже структурированную неправду. И когда он потом начинает рассказывать, то рассказывает ту неправду, которую от него ждут, а не то, что было на самом деле. Он говорит: спроси у человека сразу после сражения — у него есть еще смутная память, а через два дня он будет рассказывать уже устоявшийся стереотипный миф. Вот этот господствующий миф и оседает в докладах, рапортах, исторических трудах.

Он видел историю по-своему и в высшей степени, как все знают, субъективно в связи со своими интересами человека 60-х годов, в связи с темпераментом. Толстой, например, скептически относился к православной церкви, он практически убрал ее из картины. В картине Толстого 12-ого года церкви нет: есть народ, есть крестьянство, есть аристократия, но нет никакой церкви. Толстой не верил, он был человеком 60-х годов, уже пережившим националистическое возрождение, ему не нравились немцы на русской службе, и роль огромного количества немецких командующих он не хотел подчеркивать.

В частности он окончил историю в 12-ом году со смертью Кутузова, а все поразительные походы на Париж, составляющие славу любой армии, его не интересовали, он про это забыл, и мы празднуем юбилей 12-ого года, а не 14-ого, когда русские войска вошли в Париж. Но это как если бы мы праздновали победу в Великой Отечественной войне где-то в 43-ем или середине 44-ого года, когда немцы были на территории СССР, а не в 45-ом году, когда война реально закончилась.

Но для Толстого было интересно вот это, ведь войну он ощущал как свою, как ведущуюся на своей территории, и он создал свою собственную мифологию войны, гораздо более мощную, чем ту, которая существовала в официальной и неофициальной историографии. В сущности волей своего художественного гения навязал потомкам новейшую историю. Английский историк новейшей истории Доминик Ливен, написавший книгу «Россия в Наполеоновских войнах», назвал его верховным мифотворцем, и вся его книга направлена против толстовской интерпретации 12-ого года.

В сущности волей своего художественного гения Толстой навязал потомкам новейшую историю.

Означает ли это, что всякий исторический рассказ субъективен? Я думаю, что нет. Характерным образом Толстой, после того, как закончил «Войну и мир», взялся писать роман о Петре 1. Его очень волновало петровское царствование, он считал, что общие представления о Петре требуют еще более радикального пересмотра. И когда он взялся писать о Петре, он переписал начало романа 35 раз и бросил. У него внутри не было чувства, что он это знает, что он это видит, понимает и что он вжился в эту эпоху. Ему надо было перебить миф, он ненавидел Петра, его раздражала эта идея героизации Петра как основателя русской истории, он называл его взбесившимся сифилитиком. Но его проникновения, его таланта не хватило перебить то, что он видел и знал, потому что он чувствовал, что ему не за что зацепиться.

Опыт гения есть опыт гения, но у истории нет правильной интерпретации. Никто не может сказать, что существует правильная интерпретация исторического события. У нее бывает неправильная интерпретация. Мы можем сказать, что это неправда, этого никогда не было, это совершенно не так. Есть какой-то диапазон возможных, вероятных событий, то, с чем может работать публичная история и то, как и куда гнется миф.

У истории нет правильной интерпретации

Одной из самых ярких форм работы современности с историей являются национальные праздники. Наш календарный год размечен праздниками: часть из них являются религиозными, хотя они тоже исторические (Рождество и Пасха, например, тоже являются некоторым воплощением исторического события). Но есть еще государственные, национальные праздники, в которых государство так или иначе свою историю разыгрывает, воплощает, возвращает к тем событиям истории, которые считает значимым. Я не буду сейчас обсуждать всю линейку праздников, существующих в нынешней России, я остановлюсь только на одном.

Недавно был объявлен праздник 4 ноября — это День народного единства. Совершенно понятно, почему он был объявлен: нужно было отказаться от 7 ноября (празднование революции больше не годилось), хотелось подобрать что-то поблизости, чтобы не слишком ломать людям их календарную традицию. Тем более, для огромной части населения 7 ноября был уже не столько праздник, сколько выходной — салат оливье, селедка под шубой и прочие замечательные вещи. И надо было предложить какую-то другую дату, желательно не слишком далеко по календарю, тоже попадающую в школьные каникулы.

Был найден праздник — освобождение Москвы от поляков в 1612 году. Казалось бы, хорошо. Но сознательно или несознательно дату неправильно посчитали: освобождение — 22-25 октября, решающее сражение — 25 октября. Дело в том, что календарная разница между новым и старым стилем в 17 веке была 10 дней, а в 20-ом — 13, поэтому подсчет был понятный: 25 октября — это 7 ноября, 22 октября — это должно быть 4 ноября, но, на самом деле, праздник был 1 ноября по новому стилю. Может быть, об этом знали и сознательно подвинули его поближе к седьмому ноября. Я не знаю, как принималось это решение, но это как раз в сущности не важно. Вот это символичная емкость исторического факта, которая дозволена. Точный день — это не суть дела.

Но другой вопрос — смысл в этом? Весь народ объединился, весь выступил против захватчиков. Плюс, вероятно, в ту эпоху желательно было некоторое антизападное настроение: поляки, захватчики с Запада и все прочее. Но в том историческом событии, которое отмечалось, был ряд фундаментальных аспектов, выбивавшихся из идеологической рамки, которую предлагали создатели этого праздника.

Мифологию этого ополчения начали создавать Романовы, едва придя к царствованию в 1613 году. Но в полном объеме она была создана как раз во времена антинаполеоновских войн с 1805 по 1812 год, когда надо было на это опереться. Под поляками понимались французы. И это было единство сословий. Гражданин Минин, как мы знаем, был из простых, купец Нижегородский; князь Пожарский, представлявший аристократию; и отсутствующий на памятнике (потому что священнослужителей нельзя было изображать) патриарх Гермоген, — вот три сословия, которые являются венцом и итогом не истории освобождения Москвы, а истории постановки Романовых на царство. Это и был праздник. Все это было прелюдией к восстановлению династии. Это был романовский праздник национального единства: весь народ делает выбор и восстанавливает страну после Смутного времени. Такой была та мифология.

Но, поскольку монархию восстановить никто из создателей праздника особо не рассчитывал, эту часть истории пришлось отрезать и сместить праздник на несколько месяцев назад — к взятию Москвы и капитуляции польского гарнизона. Но существенно то, что польский гарнизон был призван российской национальной элитой, московское население — бояре и прочие — присягнули королевичу Владиславу. То есть, в сущности, движение Минина и Пожарского (один из многочисленных отрядов ополченцев) было партией Романовых, оно представляла идею объединившейся военной группы, которая выбивает предательскую элиту и оккупантов.

В связи с этим на первый план выходит совершенно не то, что имели ввиду создатели праздника. Люди, которые подхватили этот праздник и взяли его на вооружение, — это радикальные националисты, которые услышали сквозь официальную трактовку тот миф, который вкладывался его создателями: антизападничество, идея насильственной самоорганизации, вплоть до национального восстания.

С чем мы столкнулись? Государство само создало праздник, подарив его своим идеологическим противникам, а отменить праздник уже невозможно: людям не запретишь праздновать подаренный официальный праздник.

То есть это, на мой взгляд, очень ясный пример того, что до какого-то момента история и исторические интерпретации действительно произвольны. Но все–таки история была, в ней есть своя фактура, и чтобы понимать и чувствовать, как с ней работать, ее все–таки надо знать. Вот эта емкость историческая, она имеет границы, жестоко наказывающие тех, кто их не слышит и не видит.

Добавить в закладки