Donate
Вокруг горизонтали

«Как сохранять сложность связей и поддерживать друг друга, когда вы не можете друг друга обнять?»

syg.ma team04/11/22 12:542.5K🔥
Горизонтальные сообщества в военное время — между разрывами, изоляцией, потерей почвы и обретением почвы. Разговор двух представительниц культурных инициатив — покинувшей Россию Елены Ищенко и оставшейся в России активистки, которая говорит на условиях анонимности

Тема этого материала — трансформация самоорганизованных культурных инициатив после начала полномасштабного вторжения России в Украину.

Две культурные работницы, находящиеся в разных странах, анализируют возможные стратегии для пересборки культурной и активистской деятельности в ситуации, когда поле публичных высказываний в стране сжимается, а работа может приводить к преследованиям. Одна продолжает жить и работать в России и поэтому скрывается за псевдонимом «Мышь Полёвка», другая — Елена Ищенко, кураторка центра современного искусства «Типография» в Краснодаре, который в мае 2022 года был признан иностранным агентом. Елена, как и большая часть команды «Типографии», уехала из России еще в марте.

Речь идет о тактических и стратегических действиях из разных перспектив — изнутри и снаружи России: о необходимости воспринимать культурную деятельность как политическую, о распылении связей, об анонимности, активизме и волонтерстве, о строительстве коммун и о том, как важно не потерять в своей работе удовольствие.

Colta вернулась и начинает обновляться, поэтому все новые материалы проекта «Вокруг горизонтали» будут публиковаться там. Коллекция на syg.ma продолжит пополняться текстами, отобранными редакцией платформы.

Francesco Librizzi, Munari, percorsi a mezz’aria, 2013
Francesco Librizzi, Munari, percorsi a mezz’aria, 2013

Елена Ищенко: Мы с тобой находимся в разных странах: я в Германии, ты в России. Когда мне предложили написать текст про то, как изменились самоорганизации после начала полномасштабной войны России против Украины, я поняла, что не хочу ничего писать сама и мне гораздо важнее поговорить с кем-то, кто, в отличие от меня, остается и продолжает работать в России — то есть не находясь в безопасности, хотя ты и говорила, что чувствуешь себя сейчас спокойно.

Тем не менее наше участие в самоорганизованных культурных и активистских инициативах становится часто поводом для преследования. Только за последние пару месяцев наберется десяток обысков, угроз от органов, приглашений на допросы и так далее.

Центр «Типография», которым мы занимались в Краснодаре, объявили иностранным агентом еще в мае. И несмотря на то, что мы ожидали какого-то преследования из–за нашей открытой антивоенной позиции, наших постов в соцсетях и нашей деятельности в целом, это было неожиданностью. Понятно, что в понимании Министерства юстиции политическая деятельность — это все, что формирует любое мнение, противоположное официальной политической повестке. Нам потом удалось получить 5-страничный документ с перечислением нашей политической деятельности с апреля 2021 года.

И здесь возникает такой парадокс: с одной стороны, мы оспариваем это решение в суде, потому что считаем, что, если следовать официальным документам, наша деятельность не является политической, с другой, конечно, все участники и участницы «Типографии» всегда считали, что наша деятельность — это часть политического процесса, потому что под этим мы понимаем все, что формирует публичное дискурсивное поле, включая искусство и культуру, для нас это всегда было очевидно. Поэтому, например, мы не удалили наши антивоенные высказывания в соцсетях — нам было важно, чтобы наша позиция осталась публичной. Для нас возможность публичной позиции как раз и является поддержкой нашей аудитории и максимальным выражением тех целей и задач, которые мы ставили перед собой в нашей работе, а не каким-то «сохранением» абстрактной культуры любой ценой. Я в это почти не верю — особенно когда в каком-нибудь Музее Москвы открывается призывной пункт.

Вообще эта ориентация на прозрачность и открытость в самом процессе работы, вплоть до смет и принятия решений, всегда была важной частью нашей повестки. И мне сейчас довольно сложно переживать необходимость анонимности, ухода в подполье, непубличности — хотя «Типография» продолжает все–таки свою деятельность в России, но непублично, а из публичного остается только ход наших апелляций по исключению из списка «иностранных агентов».

Мышь Полёвка: Для меня первое столкновение с невозможностью такой политической — и, я бы сказала, демократической — открытой деятельности произошло незадолго до начала войны. Я и мои подруги всегда ориентировались на этику открытости в смысле того, как вести нашу работу, как вести ее политически. Из–за этого я даже встряла в один конфликт, который оставил после себя сложный эмоциональный след (и сломанный нос). Я не буду вдаваться в подробности, но это научило меня, что участие в политическом поле всегда предполагает спектр очень сенситивной деятельности и снимает некоторые гарантии безопасности, к которым мы привыкли в культурной сфере. Поэтому определенный уровень анонимности иногда нужен. И чем глубже ты лезешь в политику (оговорюсь: речь здесь о совсем низовой работе с вопросами, например, гендера или локальности), тем уязвимее ты становишься для того, чтобы тебя скрысили каким-нибудь системным правоохранителям.

Невозможность работать и высказываться открыто, потому что за этим могут последовать штрафы и уголовные дела, — это довольно новая ситуация для культуры, но она совсем не новая для активистов. История уличной политики со стороны как антифашистов, так и их противников-зигометов, к сожалению, не слишком известна. А вообще-то эти группы испытали на себе иллегализацию и зачистку еще в 2010-е, с этим процессом отчасти связано появление Центра «Э». Когда работаешь в контексте, связанном с жесткими структурами власти, любая политическая работа будет сопряжена с определенной степенью анонимности.

Еще у меня есть достаточно старперский, но недооцененный тейк, взятый из опыта диссидентских движений. Можно иметь множество элиасов, идентичностей и псевдонимов. В одних ситуациях ты используешь одно имя, в других — другое, в третьих — третье. С одной стороны, это помогает сохранить авторство, потому что тебя узнают те, кто должен узнать, и ты можешь сам регулировать круги этих людей, а с другой — позволяет не разглашать свои паспортные данные, позволяющие органам власти и кому угодно связать твою работу с тобой. Это очень старая работающая стратегия, как мы помним, и Ленин тоже не совсем Ленин. Понятно, что сейчас из–за «надзорного капитализма» и социальных медиа связь идентичности с телом часто работает иначе, но нам есть от чего отталкиваться.

Да, иллегализация различных видов деятельности происходит и расширяется, но этот процесс длится уже давно, и, хотя военная цензура для многих стала шоком, это все–таки не исключительная ситуация. Например, в России давно существовал мощный пласт квир-культуры, который под давлением властей давно делался и сейчас все больше делается маргинальным.

Ищенко: Да, интересно, что это, наверное, работает и в обратную сторону: например, год назад я бы не назвала свою деятельность или деятельность «Типографии» активистской, я считала ее, безусловно, политической, но скорее культурной. Но сейчас я думаю, что многие наши события и даже наши сегодняшние подпольные инициативы — это, в общем-то, и есть активизм.

Мышь Полёвка: Да, я поддерживаю твое сомнение, но, согласно одному из вариантов определения активизма, любая низовая политическая деятельность — активистская. Все, что ты делаешь, чтобы разъ***ть status quo, будь то консервативный или либеральный, — это и есть активизм. Потому что, как мне кажется, в имперском культурном пузыре мало развит дискурс о связи между активизмом и культурными практиками, хотя в активизме, который мне близок, есть много людей, которые занимались политическим искусством, и это сложно игнорировать. Я не хочу при этом сказать, что работа в институции, занимающейся проблемами сообществ или устойчивой самоорганизации, должна оцениваться и как нечто, связанное с более или менее радикальными прямыми действиями. Скорее, несмотря на шок и на потерю почвы под ногами в культурной среде, я думаю, что процесс переоценки разных видов политизированной деятельности в ультраправом имперском контексте еще только начался.

Вообще я вижу большую проблему в том, что в русскоязычной среде между активистской и культурной работой есть разрыв. Европейские или американские анархисты делают культурные события вроде концертов или выставок, и это часть их работы. Вдалеке я росла рядом с панк-тусовкой, которая вроде бы и делала постоянно концерты, но при этом очень редко проговаривала свою политическую повестку. Из–за этого разрыва усложняется обмен тактиками и скилами, который мог бы пригодиться обеим сторонам. Как культурная работница, я совершенно точно учусь организации и восприимчивости у активисток.

Ищенко: Ну, сложно не заметить, что в активистские и волонтерские инициативы сейчас суперактивно вовлечены именно художницы. Присоединяешься к какому-нибудь чатику — и понимаешь, что ты со многими знакома. С одной стороны, меня очень радует, что художественное сообщество смогло так консолидироваться и солидаризироваться в протестном и антивоенном движении. С другой стороны, я думаю: а где все остальные люди? Чем они занимаются? Почему это девчонки, которые сами едва сводят концы с концами, воспитывают детей, не спят, помогают чувакам бежать от мобилизации?

Но раз уж наш разговор посвящен трансформации самоорганизаций в условиях войны, диктатуры и усиливающихся репрессий, я бы хотела отметить, что большинство из тех, кого я встречаю в этих инициативах, — это не просто художницы или культурные работницы, но еще и участницы самоорганизаций.

И это показательно: именно самоорганизации сразу начали заниматься прямой активистской и волонтерской деятельностью, даже если раньше они таким образом ее не артикулировали. Более того, стало очевидно, что самоорганизации смогли сформировать широкую сеть связей и взаимоподдержки, которая позволила очень быстро перегруппироваться и организоваться перед новыми вызовами — от письма культурных работниц против войны до помощи активистам и эвакуации незаконно депортированных на территорию РФ украинцев.

Мышь Полёвка: Это как раз очень логично. Когда я только начинала заниматься искусствами во вдалеке, было какое-то ощущение, что ты занята эзотерикой — чем-то странным и непонятным для большинства и в целом для общества. Когда ты формируешься в такой ситуации, начинаешь очень ценить всех единомышленниц и входишь в сеть знакомств (и более тесных связей) между людьми, которые вполне понимают, чем и зачем они занимаются. Как однажды сказала одна моя коллега, «искусство — это радикальный выбор». Не уверена, что для всех это так, но уверена, что чем дальше мы от ресурсов — тем актуальнее такая постановка вопроса. Поэтому, в том числе в силу маргинальности своих практик, мы были вынуждены освоить основы самоорганизации. Эти сети продолжают актуально работать и после 24 февраля.

Ищенко: Да, и с другой стороны — институциональное поле, в котором сначала было молчание, а сейчас и вовсе какое-то принятие ситуации. Когда я проснулась 24 февраля, я хотела зайти в условный Инстаграм и увидеть антивоенные высказывания от всех институций, потому что для меня война — это рубеж, после которого ты не можешь продолжать работу как раньше, несмотря ни на что.

Мышь Полёвка: Ну, я от этих институциональных структур ничего особо и не ждала. Положение их работниц и работников систематически становилось все более и более бесправным, думаю, что тех, кому это сильно мешало, в среде осталось немного.

Ищенко: Этот вопрос отчасти связан для меня с ощущением раскола, который происходит и между теми, кто продолжает работать в России, и теми, кто уехал. С одной стороны, те, кто продолжает что-то делать внутри институций вынужденно или нет, аргументируют это тем, что их аудитории тоже нужно пространство, а художникам — работа и гонорары, и это важно, несмотря на то, что эти проекты вряд ли могут быть сейчас актуальными. Так происходит не только с гигантскими, но и с небольшими государственными институциями в регионах, с которыми я раньше солидаризировалась по некоторым вопросам.

Есть и те, кто занимается, например, инклюзивными программами. Мы говорили не так давно с подругой, которая продолжает работать в Москве в большой государственной институции, и она чувствует себя так, как будто вся ее жизнь — это работа 24 часа в сутки. Днем в своей институции она общается с теми, кто занимается инклюзивностью, и после работы она общается все с теми же людьми, потому что среди ее друзей остались только те, кто работает в НКО и помогает людям с разными формами инвалидности. У нее не происходит переключения.

Есть художницы и активистки, которые продолжают делать что-то подпольно или полупублично, ориентируясь на поддержку низовых инициатив и сообществ, — продолжают из последних сил, в условиях небезопасности, хотя ты говорила, что чувствуешь себя сейчас достаточно безопасно. Но, кажется, то, о чем я слышу чаще всего от тех, кто остается и продолжает работать в России, — это изоляция.

Понятно, что сообщество тех, кто уехал, тоже очень неоднородно. Есть те, кто занимается устройством своей жизни и карьеры, а есть те, кто волонтерит 24/7, — и между этими полюсами множество градаций.

Но ощущение такое, что общий язык между теми, кто в России, и теми, кто уехал, теряется. Например, я слышала упреки в адрес команды «Типографии» от оставшихся в России, что мы не должны были уезжать и закрывать пространство в Краснодаре, несмотря на статус иностранного агента. Некоторые считают даже, что наши антивоенные высказывания в социальных сетях косвенно влияют на их работу, поскольку привлекают внимание органов власти ко всем культурным институциям.

Мне этот разрыв кажется довольно критичным. Похоже на то, что солидарность и попытки выстроить общее критическое культурное поле, которое во многом складывалось в сфере самоорганизаций и небольших региональных институций в России, сейчас почти разрушены. Ты это чувствуешь? Можно ли и нужно все это преодолевать? Как, по-твоему, это сделать?

Мышь Полёвка: Мне кажется, этот вопрос во многом географический: вы больше не можете чувствовать друг друга телесно. Я сейчас вспоминаю свои ощущения, когда ты чувствуешь вдруг, что люди, которые понимают тебя больше всего, находятся во Владивостоке, Петербурге — где угодно, но не там, где живешь ты. Эта проблема возникла у меня еще до короны: как сохранять общность, не находясь рядом. Все обострялось моей ментальной конституцией и неумением воспроизводить некоторые для себя важные смыслы без присутствия рядом тех людей, с которыми можно говорить на одном языке. Смешно, но вскоре начались пандемия и самоизоляция, и в этой ситуации оказались примерно все.

Сейчас война, и, на мой взгляд, вопрос остается таким же: как сохранять сложность связей и поддерживать друг друга, когда вы не можете друг друга обнять? Я так и не смогла научиться быть вместе онлайн, но зато попыталась найти выход в позитивной автономизации, участвуя в небольших локальных сообществах и поддерживая там свою активность.

Ищенко: Можешь рассказать подробнее?

Мышь Полёвка: Если говорить прагматично: когда ты сама или с очень небольшой командой, то ты можешь худо-бедно, но делать все — событие, зин, подкаст, что угодно. Тебе не нужно большое сообщество, чтобы воспроизвести тот опыт, который ты считаешь ценным. Ровно этому учит и обычная ситуация в регионах — кажется, это из какого-то интервью Анны и Виталия Черепановых, художников из Нижнего Тагила: когда ты находишься в жопе, то ты делаешь все сама, такова реальность, объективные условия, типичные для локальности. На местном уровне важно работать с людьми, которые, может быть, и не разделяют все твои политические и культурные коды, но могут свиться в сообщество и через это развить свою агентность — с сопутствующей дискурсивной прокачкой, если она окажется нужна. Как известно, политическая субъектность коллективна и формируется через совместность.

Ищенко: Да, это интересная перспектива — в общем, мы уже когда-то это делали. А как ты переживаешь распад, распыление коллективов, в которых ты состояла и состоишь? Знаю, что все разъехались в разные города, разные страны.

С коллективом «Типографии» произошло примерно то же самое, и это распыление команды переживать довольно непросто. Мы продолжаем работать вместе, но как будто оснований это делать — пространств, городов, где вы все живете, — становится все меньше. Как будто бы общие цели и задачи нужно постоянно придумывать заново, чтобы поддерживать эту связь. Хотя в условиях, когда политическая ситуация постоянно меняется и ухудшается, это, конечно, неизбежно.

Мышь Полёвка: Мне круто помогает работать вместе дистанционно и постоянно быть на связи по рабочим вопросам. И, конечно, ездить друг к другу хотя бы иногда в гости. Классно, когда есть шелтеры, куда можно приехать на время и встретить там подруг. Надеюсь, такие скоро разовьются в России. Но, опять же, региональный опыт помогает работать с этим ощущением, с ощущением, что ты одна во враждебной среде.

Ищенко: Смешно, кажется, раньше это звучало как «мы одни во враждебной среде», а сейчас — «я одна». Это было про множество, основанное на общности взглядов и идей. История про самоорганизацию всегда была для меня историей про коллективность, про ее устройство, про отношения внутри. Про то, как мы можем формировать коллектив, в котором каждая остается свободной, занимаясь тем, чем она хочет, но все вместе будут делать больше, чем сумма отдельных активностей.

В коллективе «Типографии» за эти теперь уже девять месяцев все ужасно устали. Я вспоминаю наши разговоры об усталости и выгорании год назад — и это смешно. Из–за этой усталости мне кажется, что поддерживать связи становится еще сложнее, потому что взаимодействие и коммуникации — это же не только радость, это все равно еще энергозатратно. И возникает еще такой парадокс: с одной стороны, я не могу без коллективности, и это распыление меня тревожит, а с другой — мне сложно поддерживать связи даже с самыми близкими людьми.

Мышь Полёвка: Да, и силы ведь тоже нужно восполнять.

Мне кажется, не стоит забывать, что взаимодействие, особенно если говорить о культурной работе, — это про то, чтобы шерить опыт. А это можно делать не только через присутствие и прямое общение. Это могут быть каналы, через которые твои друзья будут узнавать, что у тебя происходит, и соотносить с этим опытом себя.

Но у многих людей за границей сейчас нет времени думать о совместности, потому что все думают о документах.

Ищенко: Эту фразу хочется вынести куда-то отдельно, потому что половина моих разговоров начинается с бюрократических и визовых проблем.

Мышь Полёвка: Я могу прозвучать цинично, но есть надежда, что следующий кластер глобальных кризисов, вызывающий новые миграционные потоки и полное изменение привычек и условий жизни, случится хотя бы в течение пяти-десяти лет, а не через год. Если все так будет и все смогут наладить свой быт, может, мы успеем немного оклематься и сраститься.

Вотэвер я думаю, что нужно переезжать на гору в какой-нибудь большой дом, где можно вместе жить и обеспечивать себя.

Ищенко: Мы с моей подругой и коллегой Машей Сарычевой задумывались о построении коммуны, и сейчас это кажется адекватным ответом на обстоятельства. Знаю, у тебя был не слишком длительный, но все же опыт проживания и построения коммуны уже после начала войны.

Мышь Полёвка: Да, он был довольно экспериментальный. Что было для меня важно — это нахождение не в городе, а в пригороде, где нет структурных ограничений, навязанных городской средой. Тебе не нужно вживаться в ортогональное цементное городское планирование, чтобы куда-то попасть, тебе не нужно пользоваться часто репрессивным общественным транспортом, под боком у тебя нет кучи мусорóв, нет камер. Город — это в том числе место, предназначенное для организации большого количества рабочей силы и контроля над этой силой — если вспомнить, индустриализация и урбанизация шли друг с другом рука об руку. Поэтому мои фантазии еще до февраля были во многом связаны с организацией небольших общин, где можно воспроизводить культуру, которую мы считаем ценной.

Ищенко: Думаешь, этот путь возможен сейчас в России?

Мышь Полёвка: Вдалеке есть общины, которые существуют достаточно давно и занимаются натуральным хозяйством. При определенном теоретическом усилии их можно было бы назвать анархистскими, но по большей части это сообщества религиозных диссидентов, для некоторых традиций староверов это единственный способ воспроизведения своей веры и образа жизни чуть ли не с петровских времен, хотя есть и относительно современные примеры. Эти сообщества живут достаточно изолированно, и за редкими исключениями, которые попадают в новости, их никто не трогает.

Проблема коммун и общин для меня упирается, на самом деле, в разочарование от электоральной формы публичной политики. Когда ты занимаешься политикой исходя из предпосылок электоральной демократии, то, грубо говоря, ты думаешь о том, как всех убедить или как всех спасти. А я сейчас думаю, как спасти своих. Изоляция кажется в этом смысле крутым выходом. Но автономии можно создавать и в городах тоже, формируя и поддерживая альтернативную экономику (в проекте «Вокруг горизонтали» готовится текст об уроках параллельной экономики. — Ред.).

Я ощущаю нехватку чувства солидарности. Попробую объяснить.

Когда я приехала в Петербург издалека, то поняла, что многие темы — например, положение так называемого современного искусства в регионах, жесткое культурное неравенство, которое я часто ощущала, когда я там жила, — культурными работницами и работниками Петербурга совершенно не считываются как политические. Я часто себя ощущала, знаешь, героиней мемов о радикальных феминистках, которые встревают в любой разговор и всё всем портят, настойчиво возвращаясь к тому, что все зло из–за патриархата. Только я говорила про колониальную империю, которая существует уже черт знает сколько лет.

Вдалеке от столиц эта война ощущается как результат имперской политики метрополии, которая при этом где-то в отдалении: это Москва где-то там воюет. Но ощущения, что Москва напала на Украину исходя из тех же колониальных логик, которые и нас держали и держат в ужасном положении, ощущения, что мы должны быть солидарны, потому что мы сами являемся для Москвы объектом колониального подчинения, — этого ощущения нет.

В целом я считала долгое время, что продолжать независимый культурный движ вдалеке — это уже политическое решение, даже если оно не оформлено дискурсивно. Переехав в Петербург, я поняла в какой-то момент, что в политическом контексте вообще стеснялась говорить о своем глубоко личном опыте, который я маркировала для себя тогда термином «экзистенциальный». Мое нежелание говорить о себе было обусловлено в том числе правыми коннотациями этого термина, но другого я подобрать в то время не могла.

Сейчас я понимаю, что этот якобы интимный и эксклюзивный опыт в значительной мере связан с травмами нейроотличной социализации (для тех, кто не знает: «нейроотличность» — это перевод термина neurodivergent, его используют для собственной идентификации некоторые персоны, живущие с биологическими особенностями в работе мозга). Так я на своей шкуре осознала, почему личное связано с политическим. Но для этого потребовалось много времени и умение держать эмоциональную дистанцию в момент, когда ты осмысляешь все пласты своего травматического опыта.

Сейчас я вижу более четко, как многие художницы вдалеке работают с личным проживанием политических травм, совершенно при этом не задействуя конкретный политический дискурс. Мы ни в коем случае не должны поощрять или оправдывать деполитизированное искусство, но важно помнить, что многие деполитизированные работы такими становятся из–за вытеснения и самоцензуры, которые особенно сильны вдалеке из–за слабости демократических институтов. Политическая рефлексия плохо продается, если мы говорим о местных покупателях.

Так что в какой-то момент словарное место «экзистенциального» заняло во мне «политическое», потому что все, что мне важно, относится к бесконечным вариациям вопроса о том, как жить и как жить вместе. Смотря под таким углом, ты начинаешь иначе понимать многое из того, что происходит в независимом (негосударственном, не созданном на деньги крупного бизнеса) культурном движе вдалеке, и ты начинаешь видеть политическое, даже если ни одна из участниц не артикулирует свой посыл в эксплицитных политических категориях, к которым мы привыкли. Думаю, тебе тоже знакома эта ситуация по Краснодару.

Самое важное, на мой взгляд, — это чтобы оставшиеся не просто сидели и ждали, пока солнце выйдет из–за горизонта. Думаю, это по-своему опасно, это п***ец и прямой путь к внутренней эмиграции, о которой написано уже многое.

Ищенко: С одной стороны, я с тобой согласна, с другой — думаю, как легко любые культурные события апроприируются сейчас властным дискурсом, даже если они не организованы государственными или большими частными институциями. Но тут, наверное, опять-таки встает вопрос, что означает слово «независимый».

Например, на месте «Типографии» открылась инициатива «Пустое место». Не знаю, как им удалось выбрать такое название, но не суть. Это типа культурный центр с выставками и событиями, но на самом деле это площадка в аренду. У них нет никакого бюджетного финансирования, за ними не стоит крупный бизнес, скорее, они хотят зарабатывать сами.

Но сам факт того, что на территории «Типографии», вынужденной закрыться без возможности продолжать свою — политическую — деятельность, появляется «Пустое место», по-моему, говорит о том, что любые фрагменты публичного поля, которые раньше были заняты какими-то альтернативными или оппозиционными высказываниями, сейчас быстро заполняются бессмысленными выставками живописи и поэтическими вечерами.

Мышь Полёвка: Когда ты говоришь про «Типографию» и «Пустое место», я думаю про «Контору пароходства» в Тюмени, которая во многом позиционируется как такая модная площадка, центр культуры, искусства и медиа, но на уровне принятия решений — это прокси Департамента культуры и молодежной политики. Кстати, Собянин переехал в Москву после Тюмени. Там классно организована городская среда, много хороших урбанистических приколов, но официально видимая «современная» культура деполитизирована и служит поддержанию статус-кво.

Ищенко: Да, с приходом Собянина в Москве произошло, кажется, то же самое: вымывание политического из культурной сферы.

Готовясь несколько месяцев назад к одной из наших непубличных лекций в «Типографии», я для себя сформулировала такую схемку про самоорганизацию. Четыре поля, напряжение и трение между ними, по-моему, и составляют процесс самоорганизации. Сверху — миссия, снизу — инерция и выгорание, слева — цели и задачи, справа — удовольствия и желания. И если с целями и задачами все более-менее понятно, то вот удовольствия меня волнуют.

Когда ты не находишь этих удовольствий или не видишь результата, то выгорание наступает еще быстрее, чем когда ты не совсем осознаешь для себя цели своей деятельности. И это то, что со мной произошло, когда я начала заниматься активизмом-активизмом после 24 февраля.

Вот ты говоришь, что активизм — это когда ты е***ишь 24/7 и не можешь остановиться и посмотреть на себя со стороны, на то, что ты делаешь, зачем ты это делаешь, потому что тебе кажется, что все делать нужно прямо сейчас, иначе может быть поздно и бессмысленно, как, например, с вывозом активисток, на которых заводят дела и могут объявить в уголовный розыск до того, как они успеют выехать за пределы РФ. С вывозом людей результат, конечно, очевидный, с медиаактивизмом, например, все сложнее. А с удовольствием — еще сложнее.

Мышь Полёвка: У меня еще не было момента, когда я включалась в активизм так же, как многие волонтерки, которым необходимо находиться на линии 24/7, превращаясь фактически в логистические машины. Но у меня есть другие скилы, которых у значительного количества других активисток нет, а они могут пригодиться. Но в любом случае я не могу включаться 24/7 и постоянно быть на связи, потому что я точно моментально выгорю. И, блин, мне кажется, никто в здравом уме не хочет таким образом работать.

Многие подруги и коллеги сгорали уже в начале марта, как в аду, и продолжают по сей день, иногда до одержимости. Причем такой ритм работы многие другие активистки видят как системную проблему: люди выгорают и начинают совершать ошибки. Если все будет продолжаться так, что активизм — это работа, занимаясь которой один год, ты сокращаешь срок жизни на три, это не станет устойчивой структурой. Это прозвучит очень плохо, но я не поддерживаю саморазрушительный подход к работе, даже если он мотивирован чувством ответственности. Я мыслю исходя из устойчивости: можешь взять задачу — бери, не можешь — не бери. Если выгоришь — от этого лучше никому не будет, только хуже.

С другой стороны, людей в активизме очень мало, и мы знаем почти всех — ты говорила уже об этом. Почему их мало? Это важная и давняя проблема левых: порог входа в сообщество вырастает из–за вымывания либидинальной энергии, связанного с нервозностью и чувством вины, и сообщество становится более закрытым.

Я замечаю, что люди, профдеформация или образование которых связаны с модернистским искусством, упускают иногда из внимания, что помимо служения политической критике или социально значимому исследованию произведения могут быть еще и интерфейсами политических удовольствий. Медиумы таких работ часто более демократичны, чем это было принято в «современном искусстве», — можно рисовать картинки, комиксы, писать песни. Культура протеста возгоняет желание продолжать им заниматься, создавая петлю обратной связи. Например, я думаю, что не стоит недооценивать значение песен протеста в настройке коллективного аффекта.

Ищенко: Да, мне кажется, сложно привлечь других людей тем, что ты не спишь, не ешь, не е**шься и вывозишь мужиков, которые бегут от мобилизации.

Мышь Полёвка: Да, звучит не кайфово. Но наша задача — возвращать удовольствия в прогрессивную политику.

Ezhen Nezhenya
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About