Donate
Издательство Ивана Лимбаха

Культура как идеология: из книги Бориса Дубина и Льва Гудкова «Интеллигенция. Заметки о литературно-политических иллюзиях»

syg.ma team11/10/14 16:216.1K🔥

Есть много справедливого в высказывании: «Россия — первая страна третьего мира». Внутренняя драма российской истории должна была бы рассматриваться (если представить себе кем-то написанный курс социологической истории России) как незавершенная модернизация, начатая триста лет назад с «полков нового строя», с тюльпанов в царском саду, часов, придворного театра, Немецкой слободы.

Маргинальность России в отношении Востока и Запада, азиатских деспотий и европейского просвещения всегда была проблемой для любого политического идеолога, пытавшегося обосновать легитимность ее власти и самодостаточность. Власть, в начале патриархально-православная, затем имперская, не просто механически собрала разнородное, разношерстное в этническом, конфессиональном, социальном и многих других отношениях население присоединяемых к короне земель и народов, но и провозгласила своей целью их цивилизацию, просвещение, развитие наук, художеств и ремесел. Время от времени уступая свои права и привилегии служивым сословиям, власть создала общество провинциальной аристократии и чиновничества, испытывающего постоянный невроз идентичности, неопределенности в само-понимании.

При своем зарождении интеллигенция восприняла все черты пытающегося эмансипироваться от власти общества (однако в отличие от того, что было в Европе, не унаследовав ни аристократического чувства чести, ни буржуазной расчетливости), равнодушие к проблемам рациональности и религиозности. Интеллигенция, усвоившая, пусть и довольно поверхностно, некоторые западные идеи и представления (естественного права, национальной культуры, почвы, представительного правления и др.), претендовала на роль культурной элиты, представителя просвещенности в «дикой» и «неразвитой» стране. До появления интеллигенции образованный слой был представлен главным образом служивым чиновничеством по гражданскому или военному ведомству, а в культурном смысле — они же были передатчиками, толмачами, переносчиками европейской цивилизации, точнее, отдельных ее компонентов и благ в виде традиционных и патримониальных отношений.

Самосознание русской интеллигенции складывалось как идеологическая тень имперской власти. Этатистским проектам модернизации государства, выдвинутым самодержавием в собственных интересах и целях (а потому касавшимся исключительно армии, флота, управления, и стало быть — подготовки кадров, обеспечивающих ускоренное развитие этих систем, равно как и промышленности), интеллигенция противопоставляла идею важности народного просвещения, цивилизации управления, переноса на российскую почву целого ряда западных политических и социальных институтов. Выдвигая себя в качестве просвещенной свиты, обладающей ключами к народному счастью и процветанию, она неизбежно оказывалась в роли конкурента либо партнера (идеолога и советчика) правительства и власти, обосновывающего ее легитимность и правомочность политической практики. Важно подчеркнуть, что складывающаяся структура отношений с самого начала включала такие представления о «Западе» и о «цивилизации», которые с остальным европейским миром имели очень отдаленное сходство. «Запад» был скорее искаженным зеркалом честолюбивых представлений интеллигенции, метафорой ее позитивных представлений о самой себе, то есть тех идей и положений, от имени которых она претендовала на свою особую роль в обществе. Точно так же и «народ», который она готовилась представлять перед властью и просвещать, был (и до сих пор остается) такой же идеологической фикцией, что и Запад, культура, просвещение.

Тем не менее постоянная конфронтация интеллигенции с правительством, имперской бюрократией разрушила легитимные основания власти; несмотря на осторожные попытки сохранить изжившие себя традиционные институты, равно как и вынужденные шаги по либерализации структуры господства, раскол в стране, напряжение между властью и обществом лишь усиливались. Рухнув, империя погребла под собой слабое, только еще формирующееся гражданское общество.

Однако было бы просто неправильным говорить, что результат этой десятилетиями длившейся оппозиции был чисто негативным и разрушительным. Проблематизируя наиболее существенные аспекты властных отношений, политики правительства, критически оценивая централизованную и коррумпированную бюрократию, интеллигенция одновременно создавала свой собственный идеологический мир — общество имитационной, подражательной модернизации, но свободное от сословных и традиционных ограничений.

Это были проекты и обоснование политики массовизации, создания массового общества, но с прежними представлениями о роли и функциях властных структур (на которые и претендовала интеллигенция) — патерналистских, воспитывающих, управляющих. Разрушение традиционного образа правления привело не к развитию демократических институтов, а к массовому обществу. Революция и установившийся затем коммунистический режим стали реакцией на процессы частичной, неполной и ускоренной модернизации и массовизации общества, переполненного остатками архаических и традиционных образований. В этом смысле большевизм — явление контрмодернизационное, поскольку, многократно усилив процессы создания массового общества в ходе репрессий, форсированной индустриализации и коллективизации, он создал социальный строй и систему управления, в определенном плане гораздо более примитивные, чем в начале XX века.

Интеллигенция умерла, точнее, была уничтожена вместе со старым порядком. Остатки ее, уцелевшие в эмиграции, долгое время пытались законсервировать все, что можно было, из тематического наследия русской культуры, литературы, истории, но практически не дали самостоятельного развития намеченных ранее тем. Восстановление или второе рождение интеллигенции произошло уже в 1950-х годах, с началом кризиса советского режима, с прекращением массовых репрессий.

Однако это восстановление интеллигенции совершалось уже в иных обстоятельствах, когда страна почти без исключения была превращена в государство служащих и люди с образованием составляли лишь одну из функциональных фракций — особо квалифицированных чиновников, с тарифной оплатой, правом на продвижение по службе, пенсиями, государственной сертификацией их знаний и компетентности. (Поэтому и корпоративные чувства в изменившихся условиях воспроизводили уже не только рутинный комплекс интеллигентской идеологии — этику спасения народа или сопротивления тотальной власти, но и уже советское специфическое сознание неполноценности социального существования, обделенности, поиски компенсации несостоявшейся полноты жизни.) Творческие союзы или академии наук не были исключением — их общественный статус и видимость самоуправления до самого последнего времени представляли собой не более чем особые вывески для специальных департаментов управления казенной литературой или наукой.

Базовые же интеллигентские представления, то есть ценности и символы группы, претендующей на альтернативную программу развития общества, а соответственно — на статус и возможности культурной элиты, воспроизводили, как и раньше, устойчивые стереотипы нереализованной в прошлом модернизации. Как бы ни был жесток и тотален партийный контроль над интеллектуальной деятельностью, подавляющий любую, даже частную критику (не говоря уже о политических процессах и правозащитном движении), режим не в состоянии был противостоять расширяющейся идеологической эрозии. Начиная с послевоенного времени, весь пафос интеллигенции, все ее интеллектуальные силы, так или иначе, были подчинены одной проблеме, одной внутренней теме: каковы ресурсы этой власти, как возник этот режим, где его границы, как можно ему сопротивляться, к чему ведет его сохранение, каковы последствия — экологические, медицинские, социальные, нравственные, культурные и проч. — его существования. От юношеских ревизий партийной политики, от поисков «подлинного» К. Маркса, восстановления «ленинских норм», исследований фашизма — идеологическая конфронтация развивалась вширь и вглубь и закончилась полным запретом компартии. От Маркса к позитивизму, от позитивизма к экзистенциализму, христианству, культурологии, семиотике, аналитической философии, от военной прозы к социально-критической литературе о деревне, городскому роману исповедального толка, истории, мемуарам и, наконец, к «Архипелагу…».

Правда, как и до революции, проработке подлежал очень узкий спектр вопросов и проблем — в первую очередь тех, которые связаны с властными отношениями. Интеллигенция практически не выходила из круга вопросов внешнего социального, секулярного, группового существования. Для нее никогда не была проблематична сфера субъективной жизни, ее нормальности, самодостаточности, экзистенциальной проясненности, тем более не интересовала возможность ее теоретической рефлексии. Бедность повседневной жизни, рутинный страх и фиктивность индивидуального существования снимали заботу о самопонимании, интерес к обстоятельствам своей моральной или психологической жизни. То, что интеллигенция десятилетиями объединялась чтением художественной литературы, группировалась вокруг «толстых» журналов, всегда воспринималось и расценивалось в ее среде как чрезвычайно положительное обстоятельство, достоинство русской культуры, свойство ее особой «духовности». И никогда не считалось признаком слабости. Как же, «литература в России заменяет все — философию, парламент, социологию, свободную печать и т. п.». Но ведь не замещает! И не может заменить в принципе. Литературоцентризм русской интеллигенции отражает ее умственную неразвитость, неспособность (не биологическую, разумеется, а исторически и социально сложившуюся) к анализу, объяснению, точному знанию. Эмоциональная «переживательность» и чувствительность, неизбежные из–за особенностей образного представления реальности, не в состоянии компенсировать отсутствие рациональных средств понимания происходящего. Чем горячее проблема для интеллигентского сознания, тем меньше вероятность обнаружить ее серьезные концептуальные разработки, а стало быть, и последовательную работу по ее пониманию и решению.

Само знание в интеллигентской среде представлялось и представляется в виде суммы готовых истин, объективно существующих где-то — их-де надо лишь найти и использовать. Крайне редко можно встретить в печати сомнения в «рецептурном» подходе к науке, к искусству, а уж тем более к философии (вот уж вещь, о которой наша публика, даже самая образованная ее часть, ничего не может сказать положительного!). Вытеснялись все сколько-нибудь важные темы, могущие поставить под сомнение, релятивизировать сложившиеся взгляды и представления. Даже в филологии (точнее, именно в силу этой сверхнагруженности литературы) непонимание смысла авангарда, теории познания, философии культуры, языка привело к окостенению науки, господству теоретических представлений, родившихся в первой половине двадцатого века (точнее даже — в первой его трети). Все, что относилось к сфере рефлексивного самоанализа (область методологии познания или психоанализ, критика идеологий или рецептивная эстетика и проч., и проч.), никогда не считалось интересным и достойным внимания. Поэтому и сама культура расценивалась исключительно инструментально — как сертификат компетентности для занятия авторитетных позиций.

Гуманитарные науки сегодня (если только не брать во внимание отдельные области, подпитывающиеся разработками западных ученых, пусть даже и полувековой давности, как это имеет место в истории, социологии, психологии) производят тяжелейшее впечатление больных аутизмом и эхолалией. Принципиальный догматизм такого рода, вытесняющий из области культуры всякие возможности субъективного видения, релятивизации устоявшихся мнений, общепринятых схем и ценностей, блокирует саму возможность ревизии коллективных авторитетов, а значит, и авторитета самой интеллигенции в целом.

Поэтому для умственной работы интеллигенции характерно оперирование тотальными, «объективными» понятиями, масштаб которым задан уровнем претензий. «Страна», «народ», «Запад», «Россия», «культура», «литература», «государство» и т. п. без оттенков и нюансов, предполагающих, естественно, гораздо более определенную и дифференцированную адресацию, учет возможных партнеров, перспективу менее общей и более специализированной дискуссии. Это не просто следы тоталитарного сознания, апеллирующего к целому или его символической персонификации — вождю, руководству, партии, газете; это и есть сам способ организации тоталитарного сознания.

Частный человек моделирует мир по себе и другим, учитывая в меру своего разумения партикулярные интересы других, их нормы поведения, запреты и привычки, различия между собой и так далее. Интеллигенция думает «за всех», ей свойственно сочинение программ всеобщего переустройства, мечтательное принятие, примеривание на себя роли субъекта власти. «Если бы я был директор…» — формула игры, предложенная когда-то «ЛГ», объединяет самые разные по идейным позициям интеллигентские группы, от демократов до патриотов, выдавая очень устойчивый, несмотря на все исторические пертурбации в стране, принцип организации ментальности русской интеллигенции.

Отними у министерства культуры, библиотекарей, редакторов, педагогических работников и тысяч других право на руководство чтением, претензии на воспитание, просвещение, контроль над телесмотрением и проч. — что останется от всех этих учреждений, НИИ, структур и органов управления культурой?

Поэтому подобная проективная мечтательность, критичность, но и зависимость от власти сопровождается постоянным требованием ресурсов, денег, штатов и т. п. (схожим образом во всех сферах — на науку, на культуру, на экологию, на социальную справедливость, на образование, на медицину и т. п.). Только так и осуществляется закрепление позиций в структуре управления тоталитарным обществом. Именно в благородных целях и не ради себя… Не ради частных или эгоистических интересов, а ради всех страждущих и немощных.

Коллективная неприязнь к слову «элита», нелюбовь к неординарному и отклоняющемуся от нормы свидетельствуют о существовании глубоких коллективных чувств «справедливости», восстающих против любого индивидуального достижения, успеха или даже попытки индивидуальной позиции. В этом неприятии индивидуализма, частного, субъективного (не случайно русский язык сохраняет за «субъективным» почти исключительно негативные значения «ложного», «искаженного», отсутствующие в других языках) интеллигенция была едина с властью, расценивавшей только себя как хранителя всеобщих, общественных интересов, защитницу целого против частных притязаний или эгоистических «амбиций». Их носителями могли быть отщепенцы, кулаки, миллионеры, теневики, космополиты, прожектеры, спекулянты, формалисты — короче говоря, все, кто оказывался в оппозиции к тотальной идеологии и режиму.

Подавление, разгрузка субъективности не обязательно производились чисто негативным определением индивида как врага или чужого, но и позитивной переоценкой его достижений. Однако эта переоценка должна была быть произведена в коллективных категориях. Допустим, И. Бродский сам по себе — тунеядец, претенциозный малый, не лишенный дарования, но… Но в качестве Нобелевского лауреата, поэта, признанного за границей, более того — «воплотившего в своем творчестве стихию русского языка», он автоматически становится идолом современной поэзии. О. Мандельштама можно убить, но потом, подвергнув в критике мифологическому мумифицированию, сделать цитатным столбом, указывающим «дорогу русской современной поэзии». И т. д. Эта фазовая переворачиваемость выдает принцип мышления интеллигенции. В качестве «живой» и непосредственной субъективности индивид-интеллектуал вытесняется на социальную периферию, в пространство незначимых существований. Центр занят структурами, символическое значение которых тем выше, чем ближе они к иерархической оси власти. Однако после смены персонального состава обслуживающих власть новая команда приходит на центральное поле под знаменами восстановления символического статуса прежних маргиналов, чье социальное существование уже лишено признаков непосредственности и угрозы релятивизма. В этом новом качестве маргиналы становятся символическим ресурсом новых людей, занимающих теперь авторитетные позиции. Иначе говоря, механизмы интеллигентской культуры санкционируют ценность субъективности только в качестве коллективного достояния, идеологического символа, коллективного ресурса — наследия, завершенной «традиции», классики. Естественно, что право на интерпретацию столь же жестко контролируется и канонизируется, как и сам выбор имени в предшествующий период.

Из сказанного вытекает ряд важнейших следствий уже для понимания самой организации письменной культуры. Значимыми оказываются не анализ того или иного артефакта, произведения искусства или особенности его восприятия публикой, а складирование, накопление материала, организуемого именем классика или кандидата в него. Оттого в нашей науке история предмета в качестве истории культурных генералов (писателей, ученых, вождей и прочих) важнее, чем теоретический анализ; сумма сведений (как правило — биографических деталей) важнее понятийной проработки и концептуального, методически корректного, проверяемого объяснения. Поэтому рутинный консервативный характер исследований, интеллектуального процесса в целом, парадоксальным образом не противоречит экстенсивному накоплению однородного и одинаковым образом интерпретируемого материала.

Нам возразят, что косность и рутинность наших гуманитарных наук и бедность форм литературного спектра не причина, а следствие, что нельзя не учитывать давление цензуры, репрессии тупых властей, включавших и физическое устранение тех или иных людей. Примеры приводить не надо, их каждый знает. Отчасти приходится согласиться с этим.

Действительно, внешнее давление было очень значительным. Но никакая власть не в состоянии контролировать внутреннее развитие идей, культурного процесса, которые подчинены исключительно собственной логике, детерминируются сцеплением личных обстоятельств и умственными ресурсами исследователей. Культурный процесс всегда движим личным ответом того или иного человека на вызов обстоятельств — среды, судьбы, интеллектуальной задачи. (Нас много лет занимала борьба за «упрощение» языка, отторжение «сложного», того понятийного, концептуального аппарата или иной культурной традиции, за которыми, естественно, стояли и иные ценности и смыслы. Эта борьба на наших глазах велась людьми самых разных взглядов, и правых, и левых, разного интеллектуального уровня, эрудиции, профессии, статуса. Можно ли после этого говорить, что интеллигенция не победила?)

Из материалов социологических опросов следует, что антиинтеллектуализм как специфическая реакция, вопреки общему мнению, характерен для людей с высоким уровнем образования, в первую очередь — для провинциальной интеллигенции и тех гуманитариев, которые тесно связаны с министерской бюрократией. Ни для рабочих, ни для других социальных групп (за исключением, пожалуй, части чиновничества среднего звена) это несвойственно. Оно и понятно, если вдуматься — для кого, кроме как для интеллигенции, могут быть значимы подобные вещи? Массовое сознание индифферентно к обстоятельствам интеллектуальной жизни, к литературе и иным культурным феноменам. Ненавидеть можно только то, что близко и хотя бы отчасти знакомо. Так, самые яростные обличители городской жизни — писатели-дачники, описывающие деревню своего детства.

То, что принимается за антиинтеллектуализм, отождествляемый с враждебностью к интеллигенции или с негативизмом к культуре, гораздо чаще (и это составляет скрытую комическую сторону проблемы) является амбивалентным отношением к интеллигенту как госслужащему. В обществе, конституированном культом власти, лауреаты, академики, ректоры, зав. кафедрами и т. п. выделенные фигуры рассматриваются в двойном свете: как люди, отмеченные властью за свои (реальные или приписываемые им) достижения. Однако неупразднимая сомнительность этого признания заключается в том, что оно исходит не от автономного научного сообщества, а от государственной бюрократии, от власти, компетентность которой в сфере науке не может быть чем-либо подтверждена. Высокое социальное положение ценится пропорционально властному его измерению (зарплаты, привилегии, дефицит). Низкий статус журналиста, научного сотрудника, учителя заставляет воспринимать их как болтунов, специфическую обслугу, бездельников и т. п.

Действительно, положение интеллигенции в дряхлеющем тоталитарном обществе (а это период с середины 1960-х до конца 1980-х годов) достаточно двусмысленно. С одной стороны, высококвалифицированные и образованные служащие обеспечивают функционирование всей бюрократической машины, самой системы господства, ее легитимности, оборонной и репрессивной мощи, воспитания и обучения кадров, систему информации и т. д., демонстрируя, пусть и неискренне, сервильную лояльность и преданность режиму, готовность к дальнейшему обслуживанию и защите. С другой — в соответствии с унаследованными легендами и идеалами интеллигенция воспринимает себя как оппозицию и участника частичного идеологического саботажа, то есть как защитника народа, «соль земли», совесть общества. Речь идет не столько о личном лицемерии (что было бы неправильно, поскольку эти планы сознания и поведения почти никогда не пересекаются), а о социальном корпоративном двоемыслии, разных ситуациях, функционально различных социальных ролях — для себя, для начальства, на людях, между собой или со своими.

Длившаяся почти три десятилетия внутренняя оппозиция власти (в самом широком спектре — об брюзжания до участия в правозащитном движении) имела достаточно важные психологические последствия для интеллигенции. В целом она способствовала формированию несколько инфантильного склада характера, пассивности, чувства беспомощности и зависимости от обстоятельств (постоянного ощущения, что человека ведет нечто внешнее), невозможности риска и персональной ответственности. Нормальные для Запада варианты социального продвижения, карьеры, успеха, предполагающие признание личной эрудиции, компетентности, здесь были закрыты. Соответственно, критериями порядочного социального поведения могли считаться (в разных средах) либо неучастие, маргинальность как сознательная позиция и сопротивление официозу, либо акцентированно, демонстративно деидеологизированная работа, как правило, заключающаяся в консервации всего того, что способствует сохранению неофициозной и высокой культуры, ее спасению от уничтожения или забвения (своего рода психологическое или социальное замещение). В этом случае групповые интересы, направленные на самосохранение маргинальных форм интеллектуальной деятельности, символической общности «своих», начинают отодвигать на второй план задачи и критерии собственно интеллектуальной работы, возможности рефлексивной самокритики и самоанализа.

Субъективность исследователя, оригинальность его мышления в большей мере проявлялись в склонности к ценностно-нейтральному, неидеологическому описанию культурного наследия, в занятиях периферийной для официальной науки тематикой, подчеркнутом воздержании от поверхностной социально-критической литературы как китчевой однодневки. Появление множества семинаров, кружков, альтернативных объединений, служивших анклавами «настоящей науки», «настоящей литературы», ориентирующихся на прошлое или на Запад, было необходимым условием выживания и удержания стандартов «высокой» культуры, научной и интеллектуальной работы, накопления или восстановления первичного символического капитала для независимой умственной деятельности в будущем. Это был «бульон» иной интеллектуальной и моральной среды, альтернативных ценностей и убеждений, в конечном счете разрушивших тоталитарную систему господства, убивших ее систему воспроизводства.

В первую очередь подобные формы возникали там, где модернизационные процессы были заметнее других, — в столичных и крупных городах: Москве, Ленинграде, Риге, Таллине, Тбилиси, Ереване, Новосибирске, Тарту…

Само существование этих замкнутых неформальных коллективов, границы которых не могли быть четко определенными, имело несколько парадоксальных следствий. Взаимное отчуждение, изоляция друг от друга, отсутствие междисциплинарных или межпрофессиональных контактов, а стало быть — обмена идеями, точками зрения, способами работы, — неизбежно вели к окостенению и постепенному вырождению исходного импульса, объединявшего группу. Групповые нормы существования, групповые критерии и оценки становились единственным средством самосохранения самой группы, стиля ее мышления, моральных стандартов отношения к работе, удержания своеобразных норм элиты (элиты не по функциям, а по нормам вкуса, уровню оценок «настоящей науки»). Из–за невозможности открытого выхода в печать, в журналы, в первую очередь научные, подлежащие цензуре, по крайней мере — в Союзе, складывалась немыслимая нигде, кроме как в слабеющем тоталитарном обществе, ситуация: наука, литературный авангард, наиболее рафинированные элементы культурного процесса (по идее, могущие быть лишь универсальными компонентами письменной культуры) существовали как культура устная, как устная традиция, как групповая субкультура замкнутых сообществ. Проистекавшая из этого маргинализация — включая и вынужденные аскетизм, нетребовательность к уровню, образу жизни, сужение потребностей и запросов — поддерживала чувство избранности, исключительности. Этот дух добровольных гетто, естественно, вел к установлению и сохранению дистанции в отношении всего, что являлось «чужим», профанным, идеологическим, служебным, сервильным. Подобное размежевание, даже сегрегация закрепляли сознание униженности, неизбежности приспособленчества основной массы советской интеллигенции. Жалобы на свою виновность и чувство изнасилованности воспроизводили и комплекс неполноценности, и леность или немощность ума.

Основой существования и консервации подобных анклавов были почти исключительно личные отношения, консолидируемые взаимной признательностью, уважением, порядочностью, сопричастностью к другим ценностям и другой жизни, нежели творилась вокруг (интерес к которой, в принципе, был весьма слабым). Привычка к признанию своей работы только среди «своих» с течением времени вела не просто к незаметной стагнации умственной работы из–за единообразия принятой интеллектуальной техники, но и к замораживанию моральных, социальных и культурных представлений, разделяемых данной группой.

Внутреннее дистанцирование от «системы», официальной идеологии, официальных доктрин, истеблишмента с его чинами, научными званиями и наградами было не только профилактическим средством освобождения от мертвых схем и догм, но и символической интеграцией «своих», что, естественно, приводило к системе параллельных оценок, распределению альтернативных авторитетов и критериев работы. Но одновременно социальное самодистанцирование все больше удаляло от понимания и анализа настоящего.

Корпоративные и групповые приемы работы все жестче диктовали нормы поэтики или способы научного объяснения, концепции, теоретический арсенал анализа, эстетические предпочтения. Иными словами, то, что интегрировало эти коллективы, напоминало скорее традиционную структуру общности (в социологии это называется немецким словом «гемайншафт» — общность, основанная на личных связях, личной преданности, лояльности к группе, зависимости от нее — и в психологическом, и в интеллектуальном смысле), а не современные научные или культурные объединения. Тем самым возникала странная ситуация: альтернативная культура (в самом широком смысле), представляющаяся участниками этих объединений максимальным приближением к «настоящей жизни» — искусству, литературе, «настоящим», то есть нормальным условиям интеллектуального существования, — консолидировалась и скреплялась немодерными системами отношений, духом и формами организации, присущими скорее традиционным коллективам. В первую очередь это относится к тем, кто занимался филологией или культурологией, в меньшей степени — к экономистам и социологам. Поэтому, конечно, не случайно экономисты первыми выступили с анализом и проектами реформ.

Итогом подобной дистанцированности от реальности стало почти полное отсутствие того, что составляет смысл интеллектуальной работы на Западе — рационализации повседневности. В качестве нормы объяснения происходящего до сих пор действуют не какието новые концептуальные средства, а прежний опыт негативной оценки существующего общества. «Мы не Запад, у нас нет настоящей демократии, нет гражданского общества, права, науки, нет…» Чего ни хватишься — ничего нет.

Остатки модернизационной идеологии в этих ситуациях работают уже лишь как межгрупповой барьер, слабеющий символ внутренней консолидации, ибо реальное содержание конфронтации с властью потеряло смысл, с одной стороны, а с другой — перестало быть сугубо внутренним делом интеллигенции. Эти идеи усвоены другими слоями и группами общества. Страна оказалась огромным белым пятном: ни достаточной и надежной статистической информации, ни понимания социального устройства, ни культурных изменений, определяющих глубинное развитие, тектонические процессы.

Лишенное идеальных ориентиров и образцов, общество без элиты, без собственных императивов, движимое лишь задачей «выжить» (или «пережить»), начинает вести себя как улитка, которая перед опасностью втягивает рожки под панцирь. Исследования показывают, что разрушение идеологической лояльности к советской власти повлекло за собой множество изменений в системе человеческих ценностей: усиливается тенденция к более примитивным и архаическим формам социальной жизни, упрощенным моральным стандартам, появляется стремление замкнуться в семье, с одной стороны, либо шире — в этнических сообществах, с другой — идет упрощение сложности социального устройства. Этот догматизм и жесткость образа мышления оборачиваются чувством собственной неполноценности, экзистенциальной неуверенностью людей, ищущих внешнего оправдания и виновников своих неудач. Эта культурная фантомность — признак неудачников культурного процесса. Им остается небогатый выбор рутинных суррогатов интеллектуальной работы — картонная фикция национальной судьбы и почвы (как у патриотов, обреченных быть второгодниками модернизационной идеологии); «жертва интеллектом», свойственная новым христианам, не выносящим сознания слабости своего ума; суетливый политический реформизм всеобщего переустройства и, наконец, утопия эмиграции как попытка — простым, механическим или хирургическим, образом, через отъезд, — решать свои внутренние проблемы.

Склад и особенности российской ментальности сформировались довольно давно. Ее принципиальные черты — проходящая через всю систему образования, просвещения, науки особенность русской культуры — травма модернизации, синдром незавершенности самоопределения. Дело не в том, что процесс вхождения в Европу не состоялся или только еще предстоит. Это вообще не описание процесса, а идеологический проект, задавший рамки и своеобразие развития самой культуры. Ее незавершенность превратилась в организующий, конститутивный принцип самосознания образованной части общества. Разрыв с реальностью, небрежение настоящим, реальным, современным, модерным, вечная тоска и томление по состоятельности — это не процесс, как сказано М. Жванецким, это состояние. Что ж, «отложенная» жизнь — это тоже способ жить.

Итак, идет процесс разрушения самого импульса модернизации, табуирование или вытеснение единственной силы, способной трансформировать обстоятельства жизни — самодостаточного индивида, способного рационализировать свое бытие. Наши пороки — продолжение наших добродетелей. То, что позволило сохранить, уберечь какие-то линии традиций или адаптировать часть заимствованных у Европы представлений, сделав их групповыми символами и основой эзотерической солидарности, спасти от обволакивающей серости застоя, — воспрепятствовало их дальнейшему развитию. Поэтому сам процесс культурного движения начал подчиняться поколенческим ритмам: смена представлений, сложившихся во время очередной оттепели или предшествующего кризиса (своеобразный поколенческий импринтинг), совершается как вытеснение одного поколения интеллигенции другим, претендующим на более эффективную социальную или идеологическую программу переустройства общества. Каждое новое поколение интеллигенции вырабатывает свой круг идей, свой образ реальности в расчете на власть, но эту власть оно должно еще само «вырастить» и обучить своим идеям. Поэтому цикл социальной динамики не просто растянут во времени, а состоит из двух тактов: формирования идей, представлений и усвоения потенциальными кандидатами на власть «готовых» взглядов и теорий. Систематический же процесс интеллектуальной работы оказывается невозможным — в силу нарастающей склеротизации интеллектуалов, способов их взаимосвязи и организации. Иначе говоря, тотальные формы мышления не исчезают, а периодически сменяют друг друга.

Разорвется ли этот круг? Наверное, да, — по мере того, как интеллигенция перестанет соперничать с властью, видя лишь в ней единственного своего собеседника. Интеллигенция и бесконтрольная власть — две стороны одной медали, одного способа организации общества. Элиту, равно как и интеллектуала, невозможно целенаправленно вырастить, они появляются в ответ на соответствующий спрос общества. Идущая сегодня резкая дифференциация в среде высокообразованных людей — свидетельство зарождения такого спроса, пусть еще небольшого. Сознательная ставка на подготовку элиты, опирающаяся на рациональное изменение системы образования, могла бы сократить период ее эмбрионального развития. Но нельзя слишком сильно уповать на это. Уход интеллигенции с исторической сцены был бы знаком принципиального изменения самой структуры общества, симптомом конца его модернизации, началом «нормального» гражданского существования.

Книга Бориса Дубина и Льва Гудкова «Интеллигенция. Заметки о литературно-политических иллюзиях» опубликована Издательством Ивана Лимбаха в 2009 году.

Владислав Максимов
Алексей Егоров
Vasiliy Azarevich
+8
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About