Лоррейн Дастон. История науки и история знания

редакция сигмы
17:12, 04 июня 2020🔥
Добавить в закладкиДобавить в коллекцию

В продаже появился трехтомный выпуск «Логоса», посвященный истории науки — состоянию этой дисциплины, ее становлению и актуальным изысканиям. Первый том, авторы которого осмысляют эмпирическое разнообразие методологий и способов быть учеными, уже полностью выложен в открытый доступ на сайте журнала — здесь.

Мы публикуем небольшой фрагмент из статьи американской исследовательницы Лоррейн Дастон об истории науки, в котором она описывает истоки этой дисциплины, а также контекст возникновения нарратива о науке как создательнице современности и условии геополитического господства Запада.

Перевод Александра Писарева.

Гравюра, изображающая лекцию французского химика Гийома-Франсуа Руэлля. ок. 1754

Гравюра, изображающая лекцию французского химика Гийома-Франсуа Руэлля. ок. 1754

I. Почему существует дисциплина под названием «история науки»?

История науки почти так же стара, как сама наука, но как дисциплине ей не более ста лет. С тех пор как Аристотель в «Физике» дал обзор теорий (и ошибок) своих предшественников, краткие, насыщенные именами и обычно очень тенденциозные рассмотрения взглядов предшественников (когда-то называвшиеся доксографиями, а ныне известные как «обзоры литературы») стали стандартным компонентом трактата, учебника, диссертации или эрудированной научной статьи. Эти родословные выполняли всевозможные функции — от вписывания автора в генеалогию, восходящую к светилам прошлого (особенно это распространено среди математиков и философов, представляющих свои традиции в форме семейных древ и общающихся с кем-то вроде Евклида и Канта как будто с помощью спиритического стола), и прославления обсуждаемой темы с помощью связи с «августейшими особами» («Начиная с Кеплера расстояние между планетами приводило астрономов в замешательство…») до простой точки опоры [2]. Но все они пользуются дурной репутацией среди профессиональных историков науки — группы, едва ли существовавшей до середины XX века.

Дисциплина истории науки, неодобрительно относящаяся к тому, что науку прошлого ставят на службу нынешней науке, сформировалась в академических подразделениях, центрах и учебных программах Европы и Северной Америки в 1950–1960-е годы[3]. Эта волна институционализации во многом была ответом, во-первых, на стремительные преобразования, вызванные технонаукой в транспорте, коммуникациях, промышленности и военном деле, во-вторых, на тезис, продвигавшийся в нескольких влиятельных книгах, опубликованных примерно с 1920-х по 1960-е годы на английском, французском и немецком языках. Согласно этому тезису, наука была двигателем Современности (Modernity) с большой буквы «С». Несмотря на свое неодобрительное отношение к трактовке досовременной науки в терминах современной, профессиональные историки науки самим существованием своей дисциплины обязаны книгам с такими телеологическими заголовками, как «Наука и современный мир» (1925) и «Происхождение современной науки» (1949) [4]. Аргумент был прост, и, судя по тиражам и переводам этих книг по всему миру, он до сих пор сохраняет свою силу: наука создала современный мир, а вместе с ним геополитическое господство Запада, поэтому любой, кто хочет понять, как возникла современность и как реагировать на ее вызовы, должен понять историю науки. Эта идея стала особенно актуальной после взрывов атомных бомб над Хиросимой и Нагасаки в августе 1945 года. Не случайно вдохновитель одного из крупнейших и наиболее влиятельных отделений истории науки, химик и президент Гарвардского университета Джеймс Брайант Конант, был высокопоставленным руководителем в Манхэттенском проекте.

В нарративах, породивших историю науки как дисциплину, присутствовал ряд странностей [5]. Во-первых, хотя эти книги появились двумя волнами (в 1920-е годы, после Первой мировой войны, и в конце 1940-х — начале 1950-х годов, после Второй мировой войны), в них почти не упоминались страшные новые виды вооружения, созданные наукой по приказу военных. Даже беглого упоминания не заслужили ни отравляющий газ, изобретенный химиками (Конант сам участвовал в таких разработках во время Первой мировой войны), ни сконструированная физиками атомная бомба. Во-вторых, обсуждаемая в этих нарративах «современная» наука не была технонаукой конца XIX — начала XX века, которая объединилась с промышленным капитализмом, чтобы создать новые технологии вроде тех, что очаровывали посетителей на Всемирной Колумбовой выставке в Чикаго в 1893 году или Всемирной выставке в Париже в 1900 году. В этих книгах «современная» наука проецировалась в прошлое — в XVII век: якобы не наука Эйнштейна, чья общая теория относительности была впечатляющим образом подтверждена в 1919 году, а наука Галилея и Ньютона выковала современность. Более того, сущностью научной современности оказывалась не власть над природой, а некая «современная ментальность»: бескомпромиссная рациональность, требовавшая отказа от детского эгоизма и иллюзий, главной из которых была убежденность в том, что мы — и буквально, и метафорически — центр Вселенной. В-третьих, согласно этим нарративам, современная наука впервые появилась в Европе и вознесла этот периферийный, отсталый континент на высоты мирового экономического, политического и интеллектуального господства. И хотя истоки современной науки культурно специфичны, она оказалась экспортируемой.

Все авторы этих нарративов были единодушны в том, что научная революция, произошедшая в начале Нового времени в Европе, представляла собой крупнейшую историческую трансформацию, такую же великую, как расцвет античной Греции или возникновение христианства, а Возрождение и Реформация рядом с ней сводились к «всего лишь эпизодам» [6]. Ее отголоски раздавались по всему земному шару: «Современная наука рождена в Европе, но ее дом — весь мир» [7]. Куда бы ни распространялась наука, современность проникала следом как непреодолимая разрушающая и созидающая сила. Такой взгляд на научную революцию как на великий водораздел, отделивший Запад от всего остального, — и на научную современность как конкуренцию цивилизаций — распространился далеко за пределы истории науки. Экономист из Массачусетского технологического университета Уолтер Ростоу, чьи взгляды на промышленное развитие определяли американскую внешнюю политику в период от Кеннеди до Рейгана, разделил все культуры прошлого и настоящего на доньютоновские и посленьютоновские: «С точки зрения истории с помощью словосочетания „традиционное общество“ мы выделим целый доньютоновский мир: династии Китая, цивилизацию Ближнего Востока и Средиземноморья, мир средневековой Европы» [8]. Обратите внимание: даже пришествие экономической современности знаменуется именно научной, а не промышленной революцией — и заметьте, как Ростоу сплавил прошлое Европы с настоящим почти всех остальных культур. Если бы у истории была своя шкала Рихтера, научная революция получила бы по ней девять баллов.

Эти учреждающие нарративы (и послевоенный контекст, в котором они становились столь убедительными) наделяли молодую дисциплину истории науки противоречивыми обязанностями. С одной стороны, истории науки предписывалось объяснять современную науку гражданам, которые не были учеными, но которым предстояло принимать решения по поводу научной политики — если демократии не должны были превращаться в технократии. Управление техническими аспектами актуальной науки оставалось недоступно большинству людей, но, к счастью, современная наука со времен научной революции (согласно этим нарративам) была единым целым. Вместо изучения, скажем, новейшей ядерной физики студенты, специализировавшиеся в гуманитарных или социальных науках, могли изучать истоки атомной теории Джона Дальтона, или пневматики Роберта Бойля, или опровержения теории флогистона. Конант сформулировал это обоснование в «Гарвардских кейсах из истории экспериментальных наук» (начатых в 1948 году), которые закрепили историю науки в послевоенных гарвардских требованиях к общему образованию:

Прямое изучение методов современной науки весьма трудно. Посетитель лаборатории, если только он сам не ученый, не сможет понять ведущуюся здесь работу… Ситуация, однако, изменилась бы, если бы посетителя удалось перенести в лабораторию, производившую значимые научные результаты на раннем этапе развития конкретной науки. Ведь когда наука еще не созрела и новое поле только открыто великим новатором, значимую информацию прошлого можно резюмировать относительно кратко [9].

Вся современная наука была, скажем так, современной, только более или менее сложной — и лишь современную науку стоило изучать.

С другой стороны, многие из учреждавших дисциплину нарративов, соединяя истоки современной науки и истоки современности как таковой, сохраняли явную двусмысленность по поводу современной ментальности, которая якобы вызвала такие сейсмические трансформации. В одних подходах эта сверхновая превозносилась как давно назревший триумф человеческого интеллекта. Но другие подходы — как раз в тех книгах, которые продавались лучше и дольше всего и привлекали в это поле целые поколения историков науки, — несли в себе оттенок меланхолии и ностальгии по Средним векам, которые воспринимались как время более восхитительное, более рациональное или более уютное, чем современность. В книге американского философа Эдвина Артура Бертта можно найти заупокойный плач по «великолепной романтической вселенной Данте и Мильтона, которая ничем не ограничивала игру человеческого воображения, преодолевавшего время и пространство», и которую «уничтожили» ньютоновское геометрическое пространство и нумерическое время [10]. Александр Койре, русский эмигрант, учившийся в Геттингене у Гуссерля, а позднее сделавший карьеру историка идей в Париже и Принстоне, считал переход от «замкнутого мира к бесконечной вселенной» равносильным уведомлению о выселении из предположительно уютного, организованного вокруг человека средневекового космоса. Такую же грусть у него вызывало то, как ньютоновская космология отбросила «любые воззрения, основанные на понятиях ценности, совершенства, гармонии, смысла или цели», и привела к тому, что «бытие оказалось лишено качественности, а мир ценностей радикальным образом отделился от мира фактов» [11]. Альфред Норт Уайтхед, философ, чья карьера включила в себя оба Кембриджа, резко осуждал науку Галилея, Декарта и Ньютона как «антирационалистическую» по сравнению со строгой ясностью средневековой философии [12]. Всеобщим настроением был романтизм «стиснутых зубов»: речи об отмене современности не велось; современная наука была гигантским интеллектуальным скачком вперед, однако в жертву этому прогрессу принесли красоту и чувство принадлежности вселенной. Эти нарративы страница за страницей демонстрировали даже более сильный эскапизм, чем романы Генри Джеймса.

Вдобавок к тому, что эти нарративы внушали читателям (к их числу относились все историки науки моего и предыдущего поколений) ностальгию по досовременной науке, они помещали в центр дисциплины научную революцию раннего Нового времени в Европе. Этот момент, когда наука (а с ней и Запад) стала современной, — величайшая историческая трансформация мира «со времен подъема христианства» или даже неолитической революции [13]. Хотя смыслом существования новой дисциплины истории науки было объяснение современной науки, в фокусе исследовательского внимания оказывалось раннее Новое время, а также — дабы оценить причины и размах перемен — предшествующий ему период. Элегический тон учреждавших дисциплину нарративов подкреплял уважение к интеллектуальной целостности досовременных систем мысли, равно как и к отчетливо несовременным (unmodern) элементам канонических ранненововременных научных текстов (например, заигрывания Кеплера с пифагорейским числовым мистицизмом в «Тайне мироздания» или еретические теологические интерпретации абсолютного пространства и времени в «Математических началах натуральной философии» Ньютона). В противоположность той версии истории науки, которой придерживаются сами ученые и которая представляет собой хронику преодоления ошибок и предвосхищения принятых сейчас доктрин, историки науки стремились понять науку прошлого в ее собственных категориях и как связное, хотя и экзотическое, интеллектуальное целое. «Современная ментальность» была просто еще одним таким миром мысли, столь же всеохватным, как атмосфера. Все авторы начала XX века, писавшие о научной современности и ее предшественниках, старались подобрать точную метафору для таких радикальных интеллектуальных феноменов: к числу их изобретений относятся «системы» (frameworks), «мировоззрения», «миры мысли», а за ними последовали куновские «парадигмы» и фукианские «эпистемы». Не случайно общим интеллектуальным предком Томаса Куна и Мишеля Фуко был Александр Койре.

Эти противостоящие тенденции — телеологический модернизм против симпатического историзма — можно найти уже в «Гарвардских кейсах» Конанта. Наглядный пример — кейс об отмирании теории флогистона: этот эпизод был выбран, поскольку ознаменовал начало современной химии. Однако Конант отказался представлять его как момент истории разума, побеждающего невежество и предрассудки подобно архангелу Михаилу, попирающему ногой поверженного дьявола. Вместо этого он погрузился в тексты не только Антуана Лавуазье, но и Джозефа Пристли, а также других преданных сторонников идеи флогистона и проследил перипетии и тонкости их размышлений в лабиринте озадачивающих результатов экспериментов. Даже ответ на простой, казалось бы, вопрос «Кто открыл кислород?» в чутком к деталям подходе Конанта превратился в сложное (и увлекательное) исследование смысла открытия. Пристли в конечном счете мог быть неправ, цепляясь за идею дефлогистированного воздуха, но никто, прочитав исследование Конанта, не назовет его иррациональным. Кун (начавший свой путь в истории науки с работы над одним из кейсов Конанта) писал о похожем откровении, вызванном чтением Аристотеля в 1947 году:

Чем больше я читал [«Физику» Аристотеля], тем больше озадачивался… В один памятный (и очень жаркий) летний день эти недоумения вдруг исчезли. Я разом увязал отдельные фрагменты альтернативного способа чтения тех текстов, с которыми пытался справиться. Я впервые придал должное значение тому факту, что предметом Аристотеля было изменение качества вообще, в том числе падение камня и переход ребенка во взрослое состояние [14].

Кун больше, чем кто-либо другой, ответственен за победу историзма над модернизмом в истории науки после 1970-х годов. В «Структуре научных революций» (1962) [15] критиковались телеологические тенденции истории науки, отвергалась идея плавного, непрерывного прогресса, акцентировались контексты и разногласия, утверждалась несоизмеримость следующих друг за другом научных миров мысли, а скучный грамматический термин «парадигма» превращался в материал для комиксов журнала New Yorker. Кроме того, сверхуспешная книга Куна превратила историю науки — крошечное поле, прежде печально известное лишь своими отдающими архивной пылью терминами («импетус», «эфир», «флогистон»), — в ресурс для гуманитарных, социальных и естественных наук, которые приспособили «парадигмы» и «научные революции» (теперь уже во множественном числе) для собственных нужд [16]. В частности, интерес Куна к социологии и философии науки и вызовы, которые он им бросил, в очень скором времени привели эти области в историю науки в поисках эмпирических свидетельств того, как наука работает в действительности, и столь же быстро сделали историю науки самой теоретической ветвью истории, насыщенной философией, социологией и психологией. Впрочем, сам Кун был твердо убежден, что история науки принадлежит факультетам истории и что ее спасение кроется в отказе от «виггизма», столь характерного для собственных представлений ученых об их прошлом: «[Наука] впервые стала потенциально полностью историческим предприятием, подобно музыке, литературе, философии или праву» [17].

Расплывчатое, но выразительное куновское понятие парадигмы дало историкам науки, стремящимся избавиться от анахронизма, мощный инструмент — исследование научных практик: грубо говоря, что́ ученые в действительности делают в противоположность тому, что они говорят об этом. Поскольку происхождение несомненно научных практик, например эксперимента, могло быть прослежено вплоть до ненаучных (по крайней мере, с презентистской точки зрения) истоков, например ремесленной мастерской, давние методологические споры просто затихали. Долгие войны между интерналистскими и экстерналистскими подходами к истории науки закончились не взрывом, а пшиком, как и еще более злобные войны между реалистами и социальными конструктивистами по поводу природы научного знания. Научные практики, очевидно, поглотили оба лагеря в обоих спорах, сделав дальнейшие военные действия на границах между ними бессмысленными.

Однако противоречие между модернизмом и историзмом, запечатлевшееся в истории науки при рождении, осталось ее дисциплинарным неврозом. Историки науки, в особенности те, кто больше всего настаивал на применении категорий прошлого для понимания прошлого, постоянно мучились по поводу того, историками чего они являются. Любым исследователям периода примерно до 1850 года (и даже более позднего, если учитывать не только английский язык) было ошеломляюще очевидно, что слово science и родственные ему слова в других языках обозначали иные дисциплины и практики (например, the science of history), нежели те, что обозначаются при нынешнем ограничительном употреблении этого слова в английском; что практиками, которые сегодня считаются однозначно научными (например, систематическое наблюдение астрономических и метеорологических явлений), занимались люди, не имевшие ничего общего с университетскими профессорами, в ком обычно видят коллег-предшественников современных ученых; что деление дисциплин и экспертизы в прошлом редко соответствует нынешнему (например, в программе средневекового университета астрономия была близка к музыкальной теории, а физика — к философии, а в эпоху Возрождения существовала тесная взаимосвязь между классической филологией и ботаникой) и — это более всего приводило в замешательство — что эпистемические добродетели, предполагавшиеся прошлыми формами научного исследования (которые культивировались в том числе такими героями, как Галилей, Ньютон или даже Дарвин), иногда резко отличались от тех, что предполагаются нынешней наукой (например, обязательным требованием латинской scientia была несомненность, а не предсказательная точность; натуральная философия разрешала своим мыслителям предаваться метафизическим спекуляциям, ныне строго запрещенным среди их научных преемников). В недавнем сборнике, призванном продвигать в истории науки «широкое мышление», из дюжины эссе четыре были посвящены сложностям, связанным с предметом дисциплины [18]. Вопреки убежденности Конанта и его когорты историков науки в том, что современная наука была по существу одной и той же, — занимались ли ею физики или биологи в лаборатории Лос-Аламоса в XX веке или в частной лаборатории Лавуазье в XVIII веке, — даже наука сегодняшнего дня является какой угодно, только не единой в том, что касается методов, способов объяснения, стандартов доказательности и в особенности исследовательских практик [19].

Под давлением глобализированной перспективы и постколониальных критик, штурмом захвативших всю историческую дисциплину за последние двадцать лет, история науки начала переосмыслять как свою географию (и хронологию), так и свой предмет. Классический нарратив истории науки был не просто одним из европоцентричных нарративов. Он был европоцентричным нарративом как таковым, объяснявшим, как Запад превзошел остальные регионы, изобретя науку и тем самым выиграв гонку современности. (Как именно научная революция была связана с другими компонентами современности — промышленной революцией, Американской и Французской революциями, демографическим переходом, секуляризацией, глобальным капитализмом, модернизмом в искусствах, — никогда в деталях не разбиралось, но это другая история.) [20]

Как показывает беглый обзор заголовков статей в ведущих журналах по истории науки за последние два десятилетия, понимание того, что такое наука и кто считается ученым, расширилось и стало разнообразнее. В фокус внимания попали люди, собиравшие травы для домашних хозяйств, имперские авантюристы, женщины, занимавшиеся вычислениями, библиографы эпохи Возрождения, викторианские голубятники, художники, изображавшие флору и фауну родной Мексики или Индии и многие другие люди без белых халатов, очков в роговой оправе и научных степеней. К местам науки теперь относятся не только лаборатория и обсерватория, но и ботанический сад, кузница, поле, корабль и домашняя печь. География и хронология тоже расширились: Европу (на самом деле всего несколько западноевропейских стран, и то лишь их ведущие города), о которой шла речь при основании дисциплины, затмила картография, охватившая по меньшей мере некоторые части всех континентов и океанов. Недавние впечатляющие исследования Китая и Месопотамии существенно расширили временны́е рамки дисциплины. Почти все эти темы, акторы, места и периоды не посчитали бы частью истории науки, когда я была аспиранткой в 1970-е годы; все они вынудили историков науки переосмыслить свой предмет в сторону расширения границ. Если мы больше не историки современной западной науки (все три слова созрели для переосмысления) и ее аналогов и предшественников в другие времена и в других местах, то историками чего мы являемся?

Примечания

[2] Reculer pour mieux sauter (букв. «разбежаться, чтобы лучше прыгнуть»). — Прим. пер.

[3] Краткий обзор истории истории науки см.: Daston L. Science, History of // International Encyclopedia of the Social and Behavioral Sciences / J.D. Wright (ed.). Oxford: Elsevier, 2015. Vol. 21. P. 241–247; о недавних трендах см. введение в книге: Clio Meets Science: The Challenges of History / R.E. Kohler, K.M. Olesko (eds). Chicago: University of Chicago Press, 2012. P. 1–16.

[4] Уайтхед А.Н. Наука и современный мир // Избр. раб. по филос. М.: Прогресс, 1990 (книга выдержала 45 изданий с 1925 по 2008 год и по меньшей мере 30 переводов); Butterfield H. The Origins of Modern Science, 1300–1800. L.: G. Bell, 1949 (33 издания с 1949 по 2013 год и по меньшей мере 13 переводов). Обе книги продолжают переиздаваться.

[5] Помимо Альфреда Норта Уайтхеда и Герберта Баттерфилда, к классике жанра также относятся The Metaphysical Foundations of the Modern Physical Sciences Эдвина Артура Бертта (1-е изд. — 1924, испр. изд. — 1932; всего 30 изданий с 1924 по 2014 год) и Études galiléennes (1940) Александра Койре, особенно его From the Closed World to the Infinite Universe (1-е изд. — 1957, 14 изданий на английском и 15 на французском с 1957 по 2011 год; Койре А. От замкнутого мира к бесконечной вселенной. М.: Логос, 2001). Все эти книги тоже продолжают переиздаваться и переведены на множество европейских и несколько азиатских языков. В Германии работа Эдмунда Гуссерля Die Krisis der europäischen Wissenschaft und die transzendentale Phänomenologie (сост. 1935–1937; полностью опубликована посмертно в 1954 году; рус. пер.: Гуссерль Э. Кризис европейских наук и трансцендентальная феноменология. Введение в феноменологическую философию. СПб.: Владимир Даль, 2004) также принадлежит этой группе авторов, однако у ее публикации и рецепции более сложная история. Впрочем, взгляды Гуссерля на Галилея и современную ментальность широко распространялись через публикации его студента Койре задолго до того, как вышла сама эта работа Гуссерля.

[6] Butterfield H. The Origins of Modern Science. P. 7.

[7] Уайтхед А.Н. Наука и современный мир. С. 58.

[8] Rostow W.W. The Stages of Economic Growth: A Non-Communist Manifesto. Cambridge: Cambridge University Press, 1960. P. 5.

[9] Conant J.B. Introduction // Harvard Case Histories in Experimental Science / J.B. Conant, L.K. Nash (eds). Cambridge, MA: Harvard University Press, 1970. Vol. I. P. viii.

[10] Burtt E.A. The Metaphysical Foundations of Modern Physical Science. N.Y.: Doubleday, 1954. P. 238.

[11] Койре А. От замкнутого мира к бесконечной вселенной. С. IX.

[12] Уайтхед А.Н. Наука и современный мир. С. 72.

[13] Butterfield H. Origins of Modern Science. P. 202; Вуттон Д. Изобретение науки. Новая история научной революции. М.: Азбука-Аттикус, 2018. С. 10.

[14] Kuhn T.S. The Essential Tension: Selected Studies in Scientific Tradition and Change. Chicago: University of Chicago Press, 1977. P. xi.

[15] Рецензию на сборник, посвященный пятидесятилетию книги Куна, см. в «Логосе» № 3 за 2020 год. — Прим. пер.

[16] О широком и устойчивом влиянии книги Куна см.: Kuhn’s “Structure of Scientific Revolutions” at Fifty: Reflections on a Science Classic / R.J. Richards, L. Daston (eds). Chicago: University of Chicago Press, 2016. См. рецензию на этот сборник в «Логосе» № 3 за 2020 год.

[17] Kuhn T.S. The Relations Between History and the History of Science // Daedalus. 1971. Vol. 100. P. 271–304. Перепечатано в: Kuhn T.S. The Essential Tension. P. 150.

[18] Golinski J. Is It Time to Forget Science? Reflections on Singular Science and Its History // Clio Meets Science. P. 19–36; Dear P. Science Is Dead; Long Live Science // Clio Meets Science. P. 37–55; Forman P. On the Historical Forms of Knowledge Production and Curation: Modernity Entailed Disciplinarity, Postmodernity Entails Antidisciplinarity // Clio Meets Science. P. 59–67; Grant E. Reflections of a Troglodyte Historian of Science // Clio Meets Science. P. 133–155; Nyhart L.K. Wissenschaft and Kunde: The General and the Special in Modern Science // Clio Meets Science. P. 250–275.

[19] The Disunity of Science: Boundaries, Contexts, and Power / P. Galison, D. Stump (eds). Stanford, CA: Stanford University Press, 1996.

[20] Тем не менее связь утверждается или предполагается почти любым подходом к модернизации в социальных науках. См., напр., статьи в книге: Modernity: Critical Concepts / M. Waters (ed.). L.: Routledge, 1999. Esp. Vol. 1: Modernization. Пример недавней попытки проведения этой связи, по крайней мере для случая промышленной революции, см.: Вуттон Д. Изобретение науки. C. 383–398, 423–452.

Подпишитесь на нашу страницу в VK, чтобы читать лучшие материалы платформы и быть в курсе событий, которые мы проводим.
Добавить в закладки