Donate
Tashkent-Tbilisi

Мадина Тлостанова. Музей неслучившихся жизней

syg.ma team04/06/21 15:585.2K🔥

В рамках проекта «Ташкент-Тбилиси» публикуем эссе Мадины Тлостановой — деколониальной феминистки и писательницы, профессорки кафедры гендерных исследований Университета Линчёпинга (Швеция).

О том, что остается за границами архива как инструмента дисциплинирования, необходимой работе по деколонизации памяти, чтении между строк, силе воображения и собственном романе «Залумма Агра» как попытке проследить и перепридумать генеалогию женской линии своей семьи.

Морис Дени. «Пасхальное утро», 1891
Морис Дени. «Пасхальное утро», 1891

Архив — вещь крайне ненадежная, во многом зависящая от господствующих в данный момент идеологических веяний и научной моды. Даже самые объективные в своей физической материальности артефакты можно вписать сотней способов в большой исторический нарратив, подверженный к тому же регулярным и порой драматическим пересмотрам. Конечно же, мы все помним не то, что было, а то, как мы это тогда восприняли и что при этом чувствовали. Но эти субъективные, прихотливые фрагменты памяти все равно передают опыт времени, эпохи и исторической судьбы и потому заведомо ценнее историографических концепций на службе власти, любой власти. В какой-то мере, прошлое непредсказуемо и непостоянно. Ведь те, в чьих руках право интерпретаций, всегда могут трактовать его любым удобным для них способом, чтобы заставить нас забыть или помнить иначе, сделать из нас не помнящих родства или заставить смотреть на прошлое с навязанной, и затем интериоризованной позиции. Такая цензура памяти становится со временем и самоцензурой, преодолеть которую очень трудно. Она фиксирует разрыв в текстуре памяти, связанный с насилием, травмой и унижением. Так что те, чье прошлое было украдено и растоптано, перестают сопротивляться, предпочитая довольствоваться успокоительными мифами вместо поиска нелицеприятных истин. Это и в самом деле опасно, поскольку может пошатнуть status quo, сделать очевидной для нас самих нашу собственную фундаментальную несвободу, в том числе и несвободу помнить прошлое так, как пережили его мы, наши близкие и дальние предки. А признать свою несвободу под силу не многим. Отсюда апатия, усталость, аномия, стремление жить лишь в настоящем, не разворачивая грубо разрисованного фантика, которым обернули для нас прошлое. Чем больше проходит времени и чем меньше остается живых свидетелей, тех, кто так долго помнил безмолвно и чьи голоса могли бы оспорить общепринятую версию прошлого, тем в большей мере наше общее будущее, по словам Франца Фанона, «оказывается под залогом» [1]. Так будет, пока мы не осмелимся осознать степень несвободы и унижения и не начнем долгий и трудный путь прочь от страха, молчания и насилия к себе самим. Это не только путь противостояния, но и путь самосозидания и бережного воссоздания мира заново. И воображение — первый и самый необходимый шаг на этом пути реабилитации памяти и дискредитации большинства официальных исторических нарративов.

Фукодианские переосмысления архива уже давно стали общим местом и вошли в плоть и кровь современного теоретизирования. При всей умозрительной отвлеченности его рассуждений, Мишель Фуко несомненно прав, определяя архив как «закон того, что может быть сказано» и помещая его между языком и изучаемыми явлениями, то есть, иными словами, воспринимая архив не как мертвый фактологический груз данного и завершенного, а как достаточно действенную систему формирования и изменения высказываний [2]. Последнее объясняет всю бессмысленность обращения к легитимированным материальным архивам, создававшимся как система защиты и воспроизводства модерности с непременным стиранием и уничтожением ее темной колониальной стороны. В пространствах (пост)колониальных, (пост)имперских и шире, в сфере постзависимости (постдиктатура, постапартеид и т.д.) эта проблема особенно неизбывна и травматична, отмечена упорным нежеланием позволить местным сообществам и отдельным индивидам взяться за важную проработку памяти и исторических травм, снедающих нас и сегодня и уничтожающих саму возможность будущего. Здесь архив оказывается, по мысли афро-американской писательницы и исследовательницы Саидии Хартман, следом насилия и исчезновения множества жизней и смертей, и самой логикой своего существования присваивает их и в упрощенной, декоративной роли вводит в настоящее, но не избавляет нас при этом от неоплаканных призраков прошлого [3]. Израильская ученая, кураторка, кинематографистка Ариэла Айша Азулей прямо определяет архив как порождение империи, которое, собственно, и вырабатывает прошлое как прошлое, что помогает легитимировать власть в настоящем и отсечь прошлое от возможности политических, социальных и культурных форм влияния на мир [4]. Работа по деколонизации памяти ставит совершенно противоположную задачу — разархивировать и открыть прошлое для ушедших и для живых. Деколонизация памяти — едва ли не самая трудно выполнимая и болезненная из всех форм деколониальности. Но без нее невозможно освобождение бытия, знания и ощущения.

Не помнящий, не знающий своей истории, до смерти боящийся рассказать о ней детям и внукам, увы, обречен быть рабом. История темной колониальной стороны Российской империи и особенно СССР — яркое тому подтверждение. Ее камертон — шизофреническое раздвоение между официальной историей и крохами, услышанными в семье, а часто случайно дошедшими до потомков через поколения вместе с овеществленной памятью, со странными или загадочными предметами, старыми фотографиями, обрывками разговоров и семейных преданий и слоистой, безмолвной памятью места. Страх за близких и за себя и стремление загнать травму глубоко в подсознание вели и до сих пор ведут к молчанию. Но отмеченные страхом неслучившиеся жизни продолжают маячить призраками в настоящем.

Я не доверяю историческим документам и написанным для публичного пользования свидетельствам

Большинство тех, кто мог бы рассказать многое, так этого и не сделали. И даже те немногие, кого успели опросить антропологи или близкие, рассказали совсем не ту историю, что волновала их самих, что составляла суть их раненых жизней. Эти немногочисленные свидетельства бесценны, но читать их нужно непременно между строк, как художественный, а не научный текст, чтобы понять, о чем они умалчивают и о чем «проговариваются» [5]. По-прежнему позитивистская в своей основе наука этому не обучена. Поэтому я и не доверяю историческим документам и написанным для публичного пользования свидетельствам. Меня всегда интересуют второстепенные и размытые фигуры на фотографиях, полуулыбки и тревога во взгляде, то, что на фотографию не попало, но все же в ней ощущается, тот шлейф воспоминаний, что хранят механические часики «Победа» и еле слышный запах снятых с производства сто лет назад духов, сохранившийся на шелковом икатовом платке — словом, все то, что остается за границами архива как инструмента дисциплинирования. Я верю, пожалуй, лишь живому человеческому голосу, повествующему о том, что не попадает в позитивистские архивы, голосу, проговаривающемуся о том, чего он сам, возможно, и не подозревал.

По мысли карибского писателя Уилсона Харриса, в колониальных пространствах «история часто бывает погребена в искусстве воображения» [6]. Именно воображение открывает путь к памяти предков, открывает возможность рекурсии, в результате которой родится другая археология, не воплощаемая в пыльных документах и файлах, не укладываемая на полки музейных запасников, но расцветающая в сознании воображающего, в его интуитивной, едва ли не телепатической связи с каналами прошлого, с родовой памятью, в его стремлении воссоздать овеществленную и аффективно воплощенную память. Тогда вместо архива мы получим своеобразный музей неслучившихся жизней (как продолжение и развитие музейной темы Орхана Памука [7]).

Ребенком я почти никогда не слышала рассказов о давнем прошлом. Во всяком случае, ничего дальше отрывочных сведений о жизни дедушек и бабушек, ничего, что предшествовало воцарению советского строя, не обсуждалось. Да и вообще, о прошлом было говорить не желательно. Только отдельные детали запали в память, потому что слишком диссонировали с нормативным позднесоветским мифом застоя с его безоговорочной героизацией и явным упрощением событий Великой отечественной войны, которая в тот момент казалась уже слишком далекой и мифической для моего поколения семидесятых. Отец, подростком переживший оккупацию Северного Кавказа, вспоминал направленное на него однажды дуло немецкой винтовки и приступы малярии, которыми страдал в годы войны, а большую, черную и громко жужжавшую бабочку, залетевшую как-то в нашу квартиру, немедленно окрестил «Мессершмитом», потому что хорошо помнил бомбежки. Мама рассказывала, как они голодали в «хлебном» городе Ташкенте и часто ложились спать без ужина, и как по редким праздникам мама (моя бабушка) баловала детей пряничками, а тесто для них замешивала на воде, в которой варилась свекла, потому что не было сахара. И уже чуть позже, когда мне было лет двенадцать и мы весело варили кизиловое варенье в огромном медном тазу и обменивались историями, мама вдруг помрачнела и рассказала мне, что маленькой девочкой, в конце 1930х, подсмотрела ночью, как ее еще живой, еще не ушедший на войну отец, жег в таком же большом тазу фотографии, где он был запечатлен на охоте с только что репрессированным первым секретарем ЦК КП Узбекистана.

Только много позже у меня появилась потребность и увы, весьма ограниченная возможность восстановить хоть какие-то детали жизни предшествующих поколений моей семьи, хотя бы и самых близких по времени. В моем распоряжении были немногочисленные официальные документы и скупые архивные строки. Помимо всего прочего, это были сведения и факты, которые обычно представляются важными в мужском мире — государственные награды, высокие должности, войны, служение делу, свидетельства о рождении и смерти, дипломы. И ничего о настоящей, обычной, повседневной жизни, о том, чего стоило этим людям не погибнуть от голода и болезней, не сгинуть в лагерях, скрыть происхождение и судьбу, имя и фамилию, по сути, поменять полностью свою идентичность, получить соответствующее новой жизни русскоязычное и верноподданически-советское образование и добиться успеха, ну или того, что за него принимают. Между страницами сухих документов терялось и ускользало ощущение большой семьи, рода. Слишком хрупким и ненадежным оказался механизм преемственности, обеспечивавший эту общность, лишь покуда помнили взрослые, кто взял какую фамилию и под каким именем скрылся и кем был на самом деле. Может быть, это стремительное разобщение и отсечение прошлого и было самым страшным и успешным из завоеваний современности, тем более в ее насильственном большевистском изводе. Меня же всегда интересовало, какую цену заплатили за эту цель люди, что они при этом чувствовали. Архивные документы не могли и не могут ответить на этот вопрос. А живых свидетелей уже не осталось. Нет тех, кто мог бы мне поведать, как жилось со страхом в душе, чего стоило всегда хранить молчание о прежней жизни и подлинной семейной истории. Архивы не могли помочь мне услышать старый патефон, который бережно заводила рука моей бабушки, вдохнуть лавандовый запах шелковых платьев и платков, долго лежавших в шифоньере — молчаливых свидетельств ее другой, неслучившейся жизни, почувствовать вкус праздничной слоеной лепешки с иссиня-черным сладким виноградом или запеченой в тандыре кукурузы, увидеть огромные, яркие звезды августовской ночью, что висят так близко, когда засыпаешь на стеганом одеяле на деревянной веранде.

В скупых строках официальных свидетельств практически не было женщин. Их роль была словно нарочно вымарана из прошлого. И вместе с тем, то немногое, что мне было известно, явственно говорило о том, что в реальности все было совсем не так. И выживание и благополучие семьи зависело, как правило, именно от них. Мама стала моим первым и единственным проводником в мир семейной памяти и прежде всего, памяти женской. Ее многочасовые рассказы, записанные мной на еще допотопный кассетный магнитофон, стали тем изначальным фрагментом, вокруг которого постепенно и сложилась мозаика коллективных семейных воспоминаний и воображаемых архивов.

Меня интересует то, что остается за границами архива как инструмента дисциплинирования

В тот год я заканчивала писать монографию о деколониальном феминизме [8], пытаясь по существу подступиться к той же проблеме, но только логоцентрическим языком науки. Но как и со всеми научными текстами, в результате осталось чувство неудовлетворенности и недосказанности. Самое главное ускользало как песок между пальцами. Так и родился роман «Залумма Агра» [9], где собрались воедино все недоговоренности и лакуны сожженных архивов, измененных имен, утерянных паспортов, утаянных прежних жизней, намеченных пунктиром возможных объяснений прошлого, распутать которые уже никогда не удастся. Как и монография, роман был о женщинах на фоне бурной истории XX столетия, о женщинах, которые всегда оставались в тени, чьи голоса никогда не были услышаны — ни миром мужским, ни другими женщинами, ни так называемой традиционной культурой, ни модерностью. Мои героини — женщины, у которых никогда не было выбора, поскольку они были вынуждены выживать и помогать выжить своим близким, а вовсе не думать о самореализации. Вот, вероятно, истинный смысл наших судеб. У нас никогда не было выбора. Мы судорожно хватались за то единственное, что оставляло нам провидение, прекрасно понимая тщету любых усилий вырваться из этого круга. Нет, мои героини — не забитые и несчастные создания. Они много путешествовали, меняли профессии, страны, и иногда это даже создавало иллюзию выбора, которого на самом деле не было. Путешествовать, начинать жизнь заново с нуля, менять культуры, профессию, имя, окружение и самих себя нам приходилось не по своей воле и не раз. Мы все стали космополитками и в этом были свои преимущества, но стали мы ими поневоле. Нам приходилось всю жизнь закрывать двери и больше не оглядываться, не открывать шлюзов памяти о той, другой, неслучившейся реальности. Наша психика заботливо окутывала коконом и заключала в капсулу, зарубцовывала все эти непрожитые жизни, чтобы дать нам жить дальше.

В романе «Залумма Агра» есть лишь несколько деталей собственно из истории моей семьи, но важны не сами факты, а скорее некие лейтмотивы, повторяющиеся исторические и личностные паттерны, вечно воспроизводящиеся асимметрии, которые обнаруживаются рельефнее не только на временном отстоянии, но и обязательно вопреки и в обход рациональной описательной близорукости традиционного архива. В данном случае, таким лейтмотивом является неравность западной женской траектории, скроенной по принципу Вирджинии Вульф , а именно наличия «собственной комнаты» [10] (достатка и независимости) как необходимого условия женской творческой и человеческой реализации, и туркестанской и кавказской судьбы и исторического вектора, где женщины за небольшим исключением были и остаются вынужденными выживать и подстраиваться под нужды других людей. Мои героини отправляются в путь и утрачивают корни чаще не по своей воле, а к творчеству приходят гораздо более сложным и мучительным путем. Они почти всегда отмечены чужеродностью миру, неизбывной неприкаянностью, осознанием того, что домой возврата нет, потому что нет самого дома. В результате роман превратился в прихотливый воображаемый архив того, о чем нельзя было написать в научной книжке, но что было гораздо важнее для меня в экзистенциальном смысле. Он стал попыткой проследить и перепридумать генеалогию женской линии нашей семьи и понять закономерность моей собственной судьбы не дерева, но птицы.

Я не знаю большей части фактов семейной истории и сегодня. Но я не уверена, что хочу их знать, что поверю образу реальности, пойманной в силки фактов. Вероятно, причина в том, что мое взаимодействие с семейной памятью возможно только в пространстве свободы воображения. Это взаимодействие далеко не всегда радостно, а порой откровенно болезненно, но вместе с тем, катарсично. Чтобы попать на этот канал, нужно не зарываться в существующие архивы, а пытаться расслышать в себе и отпустить на волю то, что Глория Ансальдуа назвала «la facultad» [11], то есть способность ухватить глубину души, личности, проблемы. Это некое двойное зрение, помогающее проникнуть в суть, вместо того, чтобы распыляться на детали, открывающее возможность сдвига в восприятии мира и себя как его части, и воссоединения с коллективным сознанием предков, преданным забвению в течение многих десятилетий. Этот «метод» диаметрально противоположен архиву как модерному инструменту накопления и селекции информации, способному лишь ответить на вопрос «как», но не «почему» и ведущему к тому, что человечество знает о мире всё больше, а понимает — всё меньше. «La facultad» — это знание, которое начинается в теле, а не в чистой рациональности, и не во всяком теле, а в телах тех людей, кто испытывал и испытывает систематическое порабощение, в прошлом и в настоящем, но благодаря не утраченной способности (la facultad), остается открытым миру и не считает себя беспомощной жертвой. Я верю в то, что такой способностью визионерства и одновременно, некой формы превосхождения обладали женщины прежних поколений моей семьи. Даже имен многих из них я, увы, уже никогда не узнаю. И единственное, что мне удалось для них сделать, это настроить свою «la facultad» и создать несовершенный романный мир, в котором эти неслучившиеся, искореженные жизни, смогли обрести плоть и кровь.

Примечания

[1] Fanon, Franz, The Wretched of the Earth. N.Y.: Grove Weidenfeld, 1963, p. 22.

[2] Foucault, Michel. Archaeology of Knowledge and the Discourse on Language. N.Y., Pantheon Books, 1972, p. 129.

[3] Hartman, Saidiya V. ‘Venus in Two Acts’, small axe 26, 2008.

[4] Azoulay, Ariella A. Potential History: Unlearning Imperialism. London: Verso, 2019.

[5] См. В. Шкловский. «Техника писательского ремесла». Москва, «Молодая Гвардия», 1927, стр. 49-52.

[6] Harris, Wilson. “History, Fable and Myth in the Caribbean and the Guianas.” In: Explorations: A Selection of Talks and Articles 1966–81, ed. H. Maes-Jelinek. Mundelstrup: Dangaroo, 1981, p. 24-25.

[7] Pamuk, Orhan. Masumiyet Müzesi. Istanbul: İletişim, 2008.

[8] Тлостанова, Мадина. «Деколониальные гендерные эпистемологии». Москва, Маска, 2009.

[9] Тлостанова М. «Залумма Агра». Москва, Спутник +, 2011.

[10] Woolf, Virginia. A Room of One`s Own. London: Hogarth Press, 1929.

[11] Anzaldúa, Gloria. Borderlands/La Frontera. The New Mestiza. San Francisco: Aunt Lute Books, 1987, pp. 60-61.

Alexander
Dmitry Kraev
Miläüşä
+12
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About