Create post
L5

Несколько слов оттуда, где «читателю нет места». О Zero Mile Сергея Соловьева

Наталія Богренцова

На «Сигме» опубликован новый текст поэта Сергея Соловьева Zero Mile. Мы решили попробовать поговорить об этом тексте и, возможно, шире — о проблематике, связанной с рядом «неудобных» антропологических вопросов. Дискуссия открытая. Вы можете оставлять свои комментарии или, в случае протяженного текста, опубликовать его на «Сигме». Ниже публикуем комментарий Олега Мороза. А здесь можно прочесть рецензию Марии Ионовой.

Фотография Сергея Соловьева
Фотография Сергея Соловьева

Название текста — Zero mile: нулевая миля. Точка отсчета и, раз уж земля круглая, точка отсчета по правую руку или левую. Так говорится: «движения»; но тогда как будет точнее — движения от или движения к? Эта метафора движения будет развернута в тексте в неоднозначности, соответствующей ее двусмысленности. Речь — кукла на руке героя текста, его. Но и он, и она, его женщина, — куклы на правой и левой руке того, кто их ведет. Того, кто сводит и разводит его и ее.

Между тем, вопросительность метафоры движения присутствует в Zero mile в утвердительной форме, и она более существенна для понимания «нулевой мили». Более точна. «Дар слова — бог утрат». Он, герой текста, одновременно и утрачивает, и обретает; одновременность утраты и обретения, возможно, и есть то, что обозначено как «нулевая миля». В этой одновременности осуществляется и движение от, и движение к, безусловно реализующее условную «нулевую милю». Реализующее, в сущности, невозможное. Это — смотреть не очеловечивая, так — как стремится смотреть герой: «<…> смотреть оттуда, из «другого», / из дерева, из зверя, воздуха, из вне себя…».

В Zero mile претворяются друг в друге, претерпевая метаморфозу, три мотивные линии. Вычленение их из метаморфозы, конечно, редукция к смысловым структурам, неизбежная для «понимающего» чтения, и это отнюдь не запланировано текстом. «Все меньше — / того, что можно разделить с людьми», и не факт, что это малое — именно Zero mile. Читатель — есть, и пока оставим в стороне вопрос о возможности его места в этом тексте.

Одна из линий Zero mile — любовь, телесная близость его и ее, говоря словами Андрея Платонова, приближающими к сути дела, «близкая любовь»: сплетение и расплетение плотского и духовного. Другая — растождествление человеческого, превращение, мерцающее (для читателя) меж человеческим и нечеловеческим (природным, звериным, каким угодно, но «другим»). И, наконец, последняя: «речь-не-речь», исход слова. Исход как нежелание (невозможность) быть собой, словом, для нас привычным и, пожалуй, родным. И как решение словом вопроса о самом себе, ведь, как ни крути, Zero mile — это речь, не только объемная, но и взыскательная, взыскивающая с читателя то, что он готов (способен) отдать от себя.

Можно сказать и по-другому: исход слова в реальность, в которой нет места речи (читателю, ее адресату). Но мыслимую (читателем) с помощью речи; точнее — посредством техники чтения, которую можно уподобить обратной перспективе восприятия речи. В этой обратной перспективе (чтения) и происходит соприкосновение с реальностью исхода слова в Zero mile. «Жизнь темнеет как живопись. / Камень в Петра играет — один в раю…»; и значит, глядя на ее изображение (читая о ней), истинное не видишь (понимаешь), но пребываешь в нем, ведь оно беспредметно (не поддается называнию).

Метаморфоза линий в Zero mile напоминает о технике импровизации, но даже не джазовой, в которой (например, в джазовом мейнстриме) импровизация — инвариант темы, а русского церковного пения, так называемого знаменного распева, где инварианты образуют совокупное пространство темы, невозможной как однозначное (утвердительное) высказывание. Это не диалогическая форма, но единое многогласие; в нем отношения «голосов» подобны спектру и простираются от «слиянности» рядом стоящих «голосов» до едва ли не отчужденности «голосов» «с краю».

Обретение, которым выступает импровизация, опредмеченная линия-тема, являет собой скорее утрату, утрату предметности этой, ставшей ненадолго темой, линии. И если в развертывании музыки Zero mile речи становится все больше и больше, то это расширение того, что действительно лишь в незнании (истончении человеческого). Действительное в незнании в Zero mile представлено формами негативного знания: болезненным переживанием, внутренним конфликтом, самоаннигиляцией мысли. Они-то как раз знаемы, например, по поэзии романтиков, и речь о них (читателю) внятна. Но то-то и оно, что речь в Zero mile говорит через это негативное знание; говорит о том, что чуждо знаемому. О незнаемом — невозможном.

Метаморфоза линий импровизирует то, что в Zero mile обозначено как сближение с миром (с «другим»). В сущности, каждая — «черновик» сближения. Что есть эта близость — неизвестно никому, как неизвестно, чем закончится встреча с тигрицей Т-6, чаемая героем; ничего неизвестно, кроме того, что в этой встрече и состоится близость с миром. И не случайно: идея близости с миром неочевидна. Она затерта так называемым экологическим сознанием — культурной шизофренией, раздвоившей человека в заботах о природе, с которой он не способен жить на равных. Идея сближения с миром скорее негативна: она негатив отсутствия близости. И если это так, не избежать вопроса: в чем заключена самая неблизость?

В Zero mile достаточно сказано о том, что мир — книга, текст, записанный на страницах этой книги. «Нильгау, единорог, / дымчатый великан, / тело его плывет сквозь джунгли, / перебирая под собой / евангелистами, / оставляя следы двуперстий». Или — «Он плывет меж сновидческими деревьями / и целует их мочки ушные в сережках, / вглядываясь с испода в рукописи листвы, / смешивая языки — / алые буквицы Рамаяны с зарослями Авесты». Да, мир — книга, а человек — читатель. Эта метафора незапамятных времен, оплот многовековой книжной культуры, — ключ к пониманию неблизости с миром. Процесс чтения и разлучает с миром, разводя единое на субъект и объект. Стихи о нильгау в снятом виде включают в себя это представление о чтении мира-книги: нильгау — самое существование, а из–под пера «евангелистов» оно выходит словами, обращающими его в текст.

Выход в чистое существование, как бы отказывающий чтению мира-книги, и есть его, героя, расподобление с собой. Это сброс субъектности с себя и освобождение мира от вериг объектности; и это — та близость, что искома им. Растождествление предстает в Zero mile усугубляющейся нечитаемостью мира-книги, нарастанием незнания, что значит его текст: «Они идут по лесу: двое — она и он. / И лес горит, холмы листая. Странно, / он думает, деревья / стоят в огне, как Даниилы, / и не сгорают. Мертвое горит / в полнеба, а живое — лижет / огонь, озарено. Как буквы, / стоят деревья, а страница / горит под ними. Что горит? — / пробелы, звенья. А они стоят / и зеленеют. На черном, выжженном. / Он проговаривает жизнь…».

Мир-книга распадается на «страницу» и «буквы», в нем исчезают связывающие его в текст «пробелы» и «звенья». Это — вход в близость с миром, преддверие ее: «Читателю здесь места нет. / Нет стороны для соучастия…». Соучастия, которое возникает при чтении мира-книги.

«<…>. День за днем / рисунок их следов танцует черновик / сближения…». Впрочем, куда четче «черновик сближения» выписан не в поиске встречи с тигрицей, Т-6, но в «близкой любви». Это воистину «черновик». Она, женщина, вхождение друг в друга, их, его и ее, единое — предварительный опыт близости с миром, условие и обещание ее. В «близкой любви» они растождествляются, он и она. Они, каждый из них, перестают быть тем, что были; в них текут человеческие черты и в этом растекании проступают очертания тех, «других», что обретаются в близости с миром. В «близкой любви» они бессубъектны и безобъектны. И в ней то же: нет места для читателя и — не будем закрывать на это глаза — для соучастия.

Что-то у них происходит, какие-то ссоры; какая разница, не важно. Важно — другое. За пределами «близкой любви» — «в ней человек». В ней человек, и она — «не та». Что же, «близкая любовь» — только «черновик». Но в его ощущении, что она «не та», есть нечто, что говорит: «<…>. Не та. А ты — / тот? Не с нею — с собой?…». Нечто, что говорит: и ты — «не тот». «Расфокус», еще недавно бывший растождествлением, становится двоением: на человека и того, «другого», ищущего близости с миром. И в нем, герое, оно тоже есть. Поэтому ему и кажется, что «расфокус» то ли «издевка судьбы», то ли «тонкая ее, судьбы, работа, / чтоб выжил ты в сближении…». Поэтому в нем и восходит соучастие: еще не потеря ее, его женщины, но предчувствие потери; предчувствие, не желающее признавать самое себя.

«Обернись к ней, чудовище, / посмотри…» (Здесь и в некоторых местах далее цитата уже не соответствует тексту, сокращенному и переработанному автором. Прим. ред); этот рефрен: обернись, посмотри, — вероятно, отзвук предания об Орфее и Эвридике, о поэте, пение которого слушали дикие животные, являвшемся «другим», и его жены, погибшей от укуса змеи, той, в которой был человек. В этот момент «близкая любовь» предчувствуется как погибельная охота, сводящая вместе охотника и зверя: «<…> стрелы точно подходят к ранам, / в них входя…». Но это еще не известно, кто охотник; кому умирать; что значит — умирать.

Еще один «черновик сближения», «черновик», выписываемый в надежде на «беловик», — поиск тигрицы Т-6, искание встречи с ней. Близость с миром — в этой встрече; а как это — встреча с Т-6. Что он, герой, для тигрицы? Трава, в которой она скрывается? Бабочка, кружащая возле нее и пьющая кровь ее добычи? Может быть, добыча, растерзанная ею и пожранная? Все может статься, и то, и другое, и остальное. Тот, «другой», сближается с миром и расподобляется — с него сходят человеческие черты. Стирание человеческого, обретение близости с миром — по большому счету, завершает гибель. Вот она, эта близость: «Четыре часа она стоит неподвижно / над съеденным ею человеком, / глядя невидящими глазами / чуть поверх его обглоданного лица…» (1). Вот: «Четыре часа он лежит, / и камера непрерывно снимает / его, не меня, который невидим, но все еще здесь, / над этим обглоданным телом, / может быть, лесоруба, из адиваси — / как он проходит по ведомости, / 5 тысяч — за корову, 10 — за человека, / такова компенсация. Может быть, / он и был мной…».

Понимая или не понимая, что есть близость с миром, он, герой, чувствует это; поэтому и ищет встречи с Т-6. Возможно, чувствует совсем иное: ведь Орфей пел для свирепых зверей (а погиб, растерзанный вакханками). Она, его женщина, права: она спасла его. Спасла; и только потому, что «в ней человек»; спасла — соучаствуя. Но и спасла — того, в ком человек, своего соучастника. Эвридика вывела из царства теней своего Орфея; и теперь она больше не Эвридика; он — больше не Орфей. Он — всего лишь поэт. У него есть имя, как у всякого стоящего поэта. Например, одного из них звали Тукарам.

Эпизод с тиграми, вызывающий ассоциацию со стихотворением Р. Фроста «Двое видят двух» (перевод А. Сергеева), ассоциацию и верную, и ошибочную одновременно, как бы подсвечивает «близкую любовь»; и здесь откровенность речи предстает ее откровением. В том, что тогда не случилось — суть близости с миром. Суть в том, что «близкая любовь» прорастает вовне погибелью. Быть друг в друге, быть единым — в мире или даже миром без «зазоров» и «звеньев», — есть некое таинство погибели. А разве нет? Разве тогда, когда они, он и она, были в близости, — разве в это же самое время не случилась гибель? В близости с миром есть нечто невыносимое; во всяком случае — пока в тебе осталось хотя бы кроха человеческая. «<…>. / Их было двое — знахарей, шаманов / в деревне. Один другого зарубил / за то что порчу на него навел. Мучительно / и долго думал, потом пришел средь ночи / и зарубил во сне. И рядом сел, и говорил / чуть в сторону: зачем меня ты так / встревожил? Зачем теперь / ношу тебя внутри? В ту ночь, / когда так обжигающе по-детски, / и вскрикнула, и засмеялась, как во сне / ребенок, и прижалась / к нему без сил, / а он всё шел по улочке и думал: / дай ей любовь, дай жизнь, дай речь…».

Об этом скажется потом, в финале Zero mile: «<…>. / И ночь стоит с топориком во лбу, / и дни идут вокруг нее, танцуя…».

Zero mile можно читать как дневник путешествия, можно — как историю любви. Но этот текст еще и своего рода протокол эксперимента, которым стало путешествие в любовь. Научная статья: с гипотезой, описанием хода ее экспериментальной проверки и заключением. Может быть, это странная точка зрения на поэтический текст; но не беспочвенная. Попытка сближения с миром — опыт на живом, и любовь — только часть этого опыта, «черновик сближения», один из «черновиков». В истории о любви, через движение стихов, образующих эту историю, поэзия исследует нечто, что за чем она идет по следам, в надежде на встречу; то, чему самая поэзия остается только следом.

Они в Индии, он и она; там, в такси, они близки — кажется, впервые; или впервые — по-настоящему. Они растождествляются, в них стираются черты человеческого; «<…> туман — / ни страны, ни земли. Как после смерти / или до жизни. Чуть вздрагивая / и не изливаясь. Как будто / это уже случилось: / вся эта вязкая заволочь за окном, / как сперма. Как саван. Еще? / Как вниз головою — в плаценте…». Они — единое, и в нем ни «пробелов», ни «звеньев». Эти четыре часа, пока «стоит, как в ступоре, / в отличие от него, / безвольно полулежащего», запараллелены со временем «других»: временем стояния тигрицы Т-6 над распластанным телом съеденного ею человека. Он, она, их единое — это самый мир; мир, явленный тигрицей и мертвым телом без лица; мир, в котором есть то, что есть — помимо какого-либо смысла и оценки.

Между тем и «близкая любовь», и Т-6 со съеденным человеком, — только сияния легенды о нильгау-единороге, ее отблески. Легенды-эмблемы: о Христе; о Боге; о мире, в котором Бог предстал во плоти — предстал самим миром. Нетрудно догадаться, что «стоящий, как в ступоре» — это «рог» нильгау, рог мифологического единорога. Он, герой, есть то, чему стал эмблематическим образом нильгау-единорог; он развоплотился и обрел себя в нильгау. А она, героиня, — девственница, подобная той, к которой некогда подходил единорог и укладывал голову на живот: не женщина, у которой двое детей, самовлюбленная и одинокая, мать и трижды чья-то жена, но девочка «с едва проступившей грудью / и с детства нестриженными волосами, / которые метет и плетет ветер, / перекидывая с ее лица на его…».

Легенда о нильгау-единороге прекрасна, она притягивает к себе сильнее магнита; и все–таки есть в ней нечто тревожное; для меня, читателя, тревожное. Вот что: девственницей приманивают единорога, уловляют на нее. Он и она — нильгау-единорог и девочка-девственница; этим и сотворено их единое, а не «близкой любовью», она — лишь следствие. Единое сотворено их чистотой; даже больше — вненаходимостью для чистоты и грязи, реальностью, в которой нет ни того, ни другого. «Близкая любовь» проявляет их вненаходимость, но, кажется, и уловляет: ее и его. Кажется, именно об этом эпизод со змееловами. Расподобленная, вне себя самой, девочка-девственница, она становится подобна кобре; одной из тех кобр, которых ловит и укрощает Амит; он ее и берет.

Она уловляется, и о том, что она есть, повествует легенда о Драупади, жене братьев Пандавов: «<…>. И ты ладонь / кладешь мне на лицо, и солнце / стоит в ночи, заросшее травой / тигриной. И, запрокинув голову к нему, / чуть извиваясь, Драупади / идет по пустырю, / и волосы ее влажны от крови, / и губы в уголках надорваны, / она из кожи / струится, возвращая / свой облик. Братья / у алтаря сидят. Амит / берет тебя посередине / как жену, и держит на весу, / и ты обводишь взглядом / нас, и язычок трепещет / раздвоенный, / и голова твоя склоняется всё ниже — / к ногам Амита, / и там как будто / камлает / нежными тычками, / и яд плывет по крови, / и отнимает тело / мое…».

И он, герой, нильгау-единорог, уловляется, — и вот он уже сказание, сказание о бродячем поэте Тукараме. Уловленный, он тот, в ком человек, он поэт, тот же Тукарам, и его любовь — поклонение животному-божеству. Об этом и писал Тукарам: «Я больше не могу кривить душой, / и Господом зову барбоса моего. / Смущен, / но улыбается уже, / танцует. / И держимся. / Не дивно ли, но так оно и происходит / с людьми».

Может быть, уловленность и является причиной их расставания, его и ее. Нежелание быть уловленным миром в его книгу, быть поэтом, быть текстом. Возможно, их расставание — новая попытка, попытка иного существования, существования между, между миром и текстом, жизнью и смертью. Где-то между — как то кафе, в котором они встречаются после всего: «<…> в кафе. Напротив лавки сувениров, / по сторонам которой — две улочки: / одна зовется Жизнь, другая Смерть. / Ну да, он говорит, чему ж тут быть / меж ними, как не лавке сувенирной. / И этой беженке-узбечке продавщице…». Существовать между — там, где «петли зрения, и речь в груди / раздвоена…». Где жизнь — сувенирная лавка, и все, чем она предстает — лишь памятный знак, сувенир, подобный тем куклам, которые она мастерица делать. Где смерть… наверно, встреча с тигрицей, прекрасной Т-6. И где любовь — не более чем световой луч; смотришь в него, и он слепит, а отвернешь голову и видишь, что «друг другу — край»: «<…>. / Они лежат как световая щель меж ставень, / и смотрят в обе стороны: там — город / фейковый, как тот Колумб в соборе. / В другой — цветная рябь, / тигрица метит место… / Лежат, мутясь, как свет…».

Zero mile — и в самом деле черновик; и кто знает — что с ним делать; возможно ли читать неперебеленный текст, есть ли право его читать? Да и как? Отсюда родовая и жанровая неопределенность Zero mile: стихи — не стихи, проза — не проза. Стало быть — верлибр? Но и это вряд ли. Zero mile — странная речь; ее ритмико-повествовательные особенности реализуют опыт, исключающий и поэтическое, и прозаическое. Она стремится явить в себе синкрез художественного, религиозного и экзистенциального, невозможный для текста. В стремлении к невозможному — уникальность Zero mile. Есть блестящие тексты, может быть, они лучше, чем Zero mile, — скажем, «Школа для дураков» Саши Соколова или «Два сентября и один февраль» Виктора Сосноры. Они прекрасны; но в них доминирует поэзия, стоят художественные — в лучшем смысле этого слова — задачи: утверждение поэзии и борьба с ней. Их следует читать.

Zero mile — как это ни банально, речь откровенная, откровенная предельно или запредельно. Но говорить: «откровенная», значит не сказать — жестокая. А не сказать об этом нельзя. Zero mile бьет по человеческому в читателе, блаженной мысли о его соучастии, его способности к соучастию. Но что — читатель; эта речь бьет по автору; вероятно, только по нему, написавшему вот это: «Читателю здесь места нет». Наверно, это так, места нет. И все же, хотел ли того автор или нет, но текст способен самостоятельно распоряжаться своей судьбой, и, может быть, ему под силу превратить читателя-соучастника. Соучастие читателя — там, где ему места нет, — опыт совершенно негативный, отрицательный по существу; но если он и может быть действителен, то лишь в приятии отрицания — того, что читатель, оставаясь соучастником, принять не способен. Он может быть действителен для того, кто окажется способен читателем не быть. Ведь так нам и было сказано: «Читателю здесь места нет».

Subscribe to our channel in Telegram to read the best materials of the platform and be aware of everything that happens on syg.ma
Наталія Богренцова

Author

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About