Падение Истории в Природу. Картография зла

редакция сигмы
23:05, 01 октября 2017🔥
Добавить в закладкиДобавить в коллекцию

Фрагмент книги Валерия Подороги «Время после. Освенцим и ГУЛАГ: Мыслить абсолютное Зло»

Обложка книги Валерия Подороги «Время после. Освенцим и ГУЛАГ: Мыслить абсолютное Зло», издательство «РИПОЛ классик», 201

Обложка книги Валерия Подороги «Время после. Освенцим и ГУЛАГ: Мыслить абсолютное Зло», издательство «РИПОЛ классик», 2017

Предисловие

Что это значит — время-после? Это время посткатастрофическое, т. е. время, которое останавливает все другие времена; и появляется то, что зовут иногда безвременьем. Время-после мы связываем с двумя событиями, которые разбили европейскую историю XX века на фрагменты: это Освенцим и ГУЛАГ. Время-после — следствие именно этих грандиозных европейских катастроф. Конечно, время эпохи можно чувствовать кожей, «дышать им», но можно и не заметить вовсе, если его подвергнуть тотальной цензуре и «зачистке», радикальному вытеснению с помощью серии пропагандистско-идеологических схем, образов и декораций реального содержания событий ближайшего прошлого. Так, вспыхнувшая в хрущевскую оттепель память о ГУЛАГе была быстро погашена партийными идеологическими аппаратами и «политической полицией» (КГБ). Память о ГУЛАГе, так и не родившись, была вытеснена ПОБЕДОЙ («советского народа в Великой Отечественной войне»). Лозунг всеохватывающий и простой «Лишь бы не было войны» сглаживал все неувязки памяти, да и оправдывал советскую реальность — итог сталинских карательных опытов над собственным народом. Политические режимы, сменявшие друг друга на протяжении послесталинских лет, так и остались нелегитимными (по своей природе чисто «путчистскими»). Во многом именно потому, что преступления против собственного народа не расследовались, нация так и не стала нацией, способной правильно осмыслить собственную историю и принять решение. Так и не были сделаны выводы из того ужасного опыта, который был только что пережит, не введены жесткие запреты на политическую деятельность, ведущую к авторитарному правлению и, возможно, к повторному тоталитаризму. Институты власти так и не были поставлены под контроль общества. Да и само гражданское общество, делающее снова и снова «первые шаги» в защите своих прав, оказалось бессильным. Призыв Т. Манна и К. Ясперса, многих других великих немцев к расследованию нацистских преступлений был услышан послевоенным немецким обществом. Хотя путь его к осмыслению ответственности нации оказался непростым. Прошли десятилетия, прежде чем признание национальной вины утвердилось, а нацистские преступления были безоговорочно осуждены. Сегодня в Германии отрицание «нацистского прошлого» преследуется по закону. И еще раз о ретроспективном парадоксе.

Чем больше мы свободны и чем больше чувствуем себя гражданами своей страны, тем больше у нас смелости судить о том времени, которого для нас не было, не только вспоминать, но и восстанавливать истину (имена миллионов погибших).

Часто эти события кажутся настолько бессмысленными по своей чрезмерной жестокости и государственному садизму, что всякому нормальному человеку невозможно смириться с тем, что они действительно были. Например, чем дальше мы от катастрофы ГУЛАГа, тем ближе к ней по доступу к новым материалам, фактам, статистике террора и количества его жертв, тем понятнее наша реакция, которая не ищет путей к стиранию прошлого. Да и что это был бы за народ, который хотел бы забыться в чем угодно, лишь бы не помнить о тех чудовищных преступлениях, в которых принимал активное участие совсем недавно — преступлениях против самого себя? Время-после — время шаламовское, теперь оно, и в немалой степени благодаря литературе Варлама Шаламова, получает свою историческую меру, ценность, место среди других

исторических времен. Мы видим его зияние в историческом опыте нации, которое не может быть устранено, стерто, «заделано» или, еще хуже, объяснено как необходимо «полезное» сталинистом-вертухаем. Если использовать термин Ясперса, то это время-после для страны и государственности является осевым — его разрушительная террористическая мощь ослабла, но оно по-прежнему определяет все другие времена. Это объясняет живучесть многих сталинских мифов (по существу, чисто имперских), за которые цепляется действующий политический режим. Осевое время, или время-после, должно быть открытой раной и решающим критерием истинности в наблюдении за Историей[1].


Часть первая Запрет образа

Что значит «после Освенцима»?

Не смотри, не кричи, не помни!

Архив «Освенцима» (редкие фотографии и кадры документальной съемки) и многие другие свидетельства Непредставимого — все это неотвратимо движется на тебя, и ты видишь то, что нельзя видеть («человек не должен видеть это никогда»), — следы нацистской машины уничтожения. Крик, никем не услышанный, чуть ли не хрип… нескончаемые сцены преступления: скользящая вдаль перспектива железной дороги, изгибы стен, подхваченные ровными рядами колючей проволоки, по которой пропущен ток, за ней люди-скелеты: одни кажутся мертвыми, другие чуть живыми; в темных глазах детей отпечатаны боль и испуг, фигуры палачей из СС; на фоне башен охранников сваленные в кучу мертвые тела, дым над крематорием; комната, заполненная женскими волосами, — помнить о канатах для подводных лодок из женских волос, о сумочках и портмоне из человеческой кожи… этих «вещах» Освенцима[2].

И все это мы видим, что же перед нами, — абсолютное Зло? Почему эти свидетельства еще есть, почему их никто не уничтожил, может быть, лучше забыть то, что не должно было произойти? Эти фотографии отталкивающе невозможны, они даже и не разоблачают, они говорят нам о том невообразимом по чудовищности преступлении, для которого нет человеческого суда. Что разрушает естественность и чистоту нашего восприятия? Да, повторение! Фотографии самого ужасного и отвратительного не в силах удержать мое восприятие; все, что я могу сказать о них, это то, что они здесь передо мной, что они только сообщают мне информацию о том, что произошло в прошлом. Между моей позицией в мире и тем, что я вижу, — дистанция безопасности, которую я не смогу упразднить. Р. Барт заметил, что фотография «не способна выйти за пределы чисто деиктического языка»[3].

Благодаря фотографии я могу касаться ужасающих вещей. Отношения между моим взглядом и предметом, на который я смотрю, устойчивые и повторимые. Глаз видит, потому что поддерживается точечной силой руки, касающейся мира; как всякий механический инструмент, та же палка, он безразличен к содержанию фотообразов. Именно поэтому касание ужасного и невыносимого сегодня намного безболезненнее, чем вчера. Нет ни запаха, ни криков жертв, ни движения людей, ни бараков и эсэсовцев-охранников — все стерилизовано. Мы видим всё, ничего не ощущая. Известная анестезия чувств, исходящая от самых отвратительных фотографий мест преступления. Привычка взгляда, похожая на стирание. В поиске различия между Освенцимом как метафизическим и историческим фактом (документом, свидетельством: признанием палача и памятью жертвы) мы можем потерять истину. Наша неспособность постичь абсолютное Зло и поэтому попытаться исправить старые ошибки, стать другими… так метафизика не в силах помочь мыслить подобный вариант всепоглощающей гностической злобы. Непреодолимость абсолютного Зла отказывает метафизике в возможности его мыслить. Теперь метафизическое размышление не может ни служить фоном для факта, ни претендовать на истину: это как бы два наблюдения за одним и тем же объектом с разных временных дистанций.

Нейтральный наблюдатель не может попасть внутрь лагерного Dasein, быть тем, кто выжил, кто сохранил возможность свидетельствовать. Поэтому будет знать только то, что представлено в виде набора случайных фактов.

Так что и переход от внешнего наблюдения к внутреннему наталкивается на сбой дистанций: неполнота достоверной документальной базы, нехватка свидетелей, искажения и фальсификации свидетельств[4].

Полагать, что поведение нацистов не сможет объяснить никакой здравый рассудок — это абсолютизировать мировое Зло; так палачи и насильники могут оказаться чуть ли не пришельцами с другой планеты. Это отмечается всеми критиками (начиная с Адорно и Хоркхаймера вплоть до А. Бадью, Ж. Рансьера и Ф. Лаку-Лабарта). В чем опасность таких установок? И с чем столкнулась X. Арендт, когда писала свою книгу «Эйхман в Иерусалиме»? Преступления нацистов столь чудовищны, что невольно демонизируются, — отсюда их «непостижимость», «непредставимость», «невозможность». Но может быть, зло не столь сакрально, как кажется, ведь даже преступления, которые вызывают сегодня особое негодование и протест, остаются обыденно привычными для преступного политического режима. Лагерные палачи с небывалым энтузиазмом и рвением конструируют все новые средства для успешного уничтожения «расово чуждых» народов. На мой взгляд, зло может стать абсолютным, когда оно отделяется от добра, т. е. существует как бы само по себе, без оглядки на добро. Но здесь есть и другая опасность. Как только мы признаем, что человеческое зло банально, что оно всегда рядом и человек готов совершить преступление, причем, самое тяжкое, мы тем самым свыкаемся с фатальным исходом человеческой истории. Но и напротив, отказываясь от версии абсолютного Зла, мы невольно способствуем забвению. В то время как поддержка версий, усиливающих историческую память, дает нам возможность заложить основания новой этики. Ведь Освенцим и ГУЛАГ — это те пределы человеческого, которые нельзя вытеснить из памяти, не перестав быть человеком, цивилизованным существом, живущим по общим правилам морали и под Законом. В последней части «Негативной диалектики» (главка под названием После Освенцима, Nach Auschwitz) Адорно запрашивает современность: как можно писать стихи после Освенцима… если еще жить? Основной его тезис гласит: Освенцим является фактом тотальной культурной катастрофы Запада. Что это за время — после? Это не пост, не мета, это время, которое идет и сейчас, время, начавшееся сразу же после события, имя которому Освенцим. Адорно называет это несколько расплывчато «неудачей культуры», Misslungen der Kultur. После выступает как моральнонравственный критерий того, что можно обсуждать, а что нельзя или бессмысленно. Ведь после — это время, которое приходит потом, — но для кого? Не для тех, конечно, кто оказался жертвой, не для тех, кому не по силам осмыслить то, что произошло.

Жертва теряет связь с предшествующим историческим бытием: для нее больше нет родины, нации, семьи, любви и прощения, нет многих других экзистенциально необходимых позиций жизни. Время после — не только время осознания вины, страданий и неутихающей боли, но и время забвения.

Многое должно быть вытеснено и забыто: не вспоминать, а выживать — вот что главное. Глубокая разрывная травма лишает жертву защиты от прошлого, делает неспособной к полноценному существованию, теряется особо ценная человеческая способность — уметь забывать. Так, срабатывает механизм темпоральной перестановки: после уходит назад в прошлое, а до захватывает будущее, меняясь с прошлым местами, механизм забвения. Не следует представлять «негативную диалектику» Адорно чисто абстрактной теорией, выброшенной на левомарксистский интеллектуальный рынок Европы 60-х годов, требующей соответствующего к ней отношения. Это, вероятно, и не теория, а скорее философствование, опирающееся изначально на глубоко пережитый экзистенциальный опыт времени «после Освенцима». Вот образцы размышлений Адорно, заключающих тему:

«После Освенцима чувство противится такому утверждению позитивности Dasein, наличного бытия, видит в нем только пустую болтовню, несправедливость к жертвам; чувство не приемлет рассуждений о том, что в судьбе этих жертв еще можно отыскать какие-нибудь крохи так называемого смысла…»[5].

«После Освенцима культура вместе с ее уничтожающей критикой — лишь мусор»[6].

«После Освенцима любое слово, в котором слышатся возвышенные ноты, лишается права на существование»[7].

«…поэтому неверно, неправильно, что после Освенцима поэзия уже невозможна. Правильно, наверное, будет задаться менее “культурным” вопросом о том, а можно ли после Освенцима жить дальше»[8] .

Но вот что интересно: в последние десятилетия группа историков «негаторов-ревизионистов» строит свою аргументацию исходя из того, что никакого Холокоста вообще-то и не было, а был лишь хитроумный и циничный заговор «мирового еврейства». И берутся доказать это, буквально, в два приема. Первое, что они делают, это ставят под сомнения свидетельства жертв (а заодно и палачей) и требуют подойти к исследованию нацистских лагерей смерти с точки зрения доказанных «фактов», материальных следов, которые можно «проверить». Первое правило «негатора»: отрицать очевидное («Заткни уши, не верь глазам своим!» — кредо подобного опыта). Все книги, которые так или иначе пытались поставить под сомнение «планомерное уничтожение нацистами евреев в лагерях смерти», мотивированы не истиной, а отказом от версии радикального, абсолютного Зла (я уже не говорю об «авторском антисемитизме»). Ален Бадью в ряде своих статей указывает на то, что философская критика «негаторов-ревизионистов» оказывается неэффективной, когда опирается на аргументы немыслимого, разрыва и абсолютного Зла[9].

С одной стороны, предположение о том, что «истребление евреев» является немыслимым и необъяснимым фактом истории, делает нацизм столь же необъяснимым. С другой — если говорить о неудаче проекта европейского Просвещения и «разрыве», то не играем ли мы в пользу нацизма, его мифологии тысячелетнего Рейха как реального обрыва и завершения Истории в идеальном расово чистом государстве. Наконец, с третьей стороны, — отделяясь от Добра и не смешиваясь с ним, Зло становится объектом бесконечных подражаний, иллюстраций, повторений и, став абсолютным, оказывается изначальным условием отрицания этического вообще. Если все эти аргументы слабы, то как предотвратить искажение истории и естественную «национальную» тягу к забвению прошлого? Бадью признает за нацизмом постоянство лишь в определенной политике — преступной: «Но сегодня речь идет о незыблемой отправной точке для заявления, в котором нет места для общей с негационистами почвы, нет места ни для дискуссий, ни для опровержений. Это было? Имели место газовые камеры, имело место уничтожение европейских евреев. Мы не можем позволить этому миру дойти до состояния, в котором в любой момент, и чем дальше, тем в большей степени, будет возможно оспаривать эти факты. Ведь мир, в котором обсуждают, оспаривают или подвергают сомнению то, что газовые камеры и истребление действительно имели место, это мир, где в отрицании собственных деяний процветает преступная политика»[10]. Можно спросить: а что это нам дает? Может быть, нужен новый Нюрнбергский процесс, на котором наконец-то будут поставлены все точки над «i»? Возможен ли такой суд в эпоху после Освенцима и ГУЛАГа и что он может дать, если все уже произошло и ничто нельзя вернуть назад? Возможно, новый Нюрнбергский процесс должен будет осудить раз и навсегда не немцев, а «тотальную войну» и определить вину в терминах юридической ответственности всех лиц, которые пытались эту преступную политику оправдать, потворствовать ей или, еще хуже, сознательно следовать.

Зверство нацистских преступлений заслоняется рутинностью приказов и привычным гулом машин массового убийства; получающий преступный приказ, хотя и осознает его криминальность, старается выполнить его как можно лучше. Ведь он принадлежит к организации, где беспрекословное подчинение приказу является одним из главных условий ее существования. Выбор организации и есть согласие на подчинение любым ее приказам. Вот на что справедливо указывает Арендт: «Чудовищная тщательность, с которой исполнялось „окончательное решение“ — некоторые наблюдатели подчеркивают, что такая тщательность типична для немцев, другие видят в ней характерную черту идеальной бюрократии, — в значительной степени порождена достаточно распространенным в Германии странным представлением о том, что законопослушание означает не просто подчинение законам, а такое поведение, при котором человек становится создателем законов, которым он подчиняется. Отсюда убеждение, что недостаточно просто следовать обязанностям и долгу»[11]. Имеется в виду тот факт, что это законопослушание становится способом существования народных масс; часто отдельные наци видят в приказе не только орудие формального исполнения долга, но и повод для «творчества», они пытаются «улучшить» его эффективность. Безупречное выполнение приказа Эйхман относил к высшей нравственной силе палача — долгу. Но что такое приказ? Освобождает ли его «обязательное» исполнение от правовой и моральной ответственности? В своей злободневной и сегодня книге «Масса и власть» Канетти попытался хоть как-то прояснить отношение приказа к ответственности исполнителя. Так, он полагал, что приказ — калька древнего «приговора к смерти», поэтому его исполнение является своеобразным откладыванием приговора. Приказ состоит из «движителя» и «жала», раз исполненный приказ оставляет свое жало в исполнителе. Получивший приказ навечно сохраняет его след. Приказ — не пожелание, не просьба, не указание или требование. Исследуя общекультурные основания приказа, Канетти не принимает во внимание, что тот эффективен лишь в особых случаях, часто в чрезвычайной ситуации, причем только в особых организациях — в сектах или армии (построенных на началах жесткой субординации и иерархии чинов). Напротив, в семье мать и отец не приказывают своим детям, как, впрочем, и учитель в школе. Приказ отдается высшим лицом и касается прав и обязанностей членов той или иной организации. Обычно приказы отдают подчиненным и нижестоящим (солдатам, чиновникам, рабам, заключенным), а также больным и другим зависимым лицам. Иначе говоря, приказ заранее предполагает социальный статус того, кто его получает и в силах его исполнить; только в этом случае приказ остается приказом.

Исполнение приказа — всегда добровольный отказ от некоторых прав. Приказ пребывает во времени исполнения, за его границей он теряет эффективность.

Schuldfrage (Вопрос о вине). Волны денацификации

В эссе «Что означает: переработка прошлого?» Адорно обсуждает отказ немецкого послевоенного общества от национальной вины[12]. Аргументы «отказа» похожи на увертку, но за ними мощное вытеснение прошлого под любым предлогом (аргументы такие: «В лагерях смерти погибло не шесть, а четыре-пять миллионов»; «Бомбардировки Дрездена, сравнимые с умерщвлением миллионов в газовых камерах»[13] и т. п.). Адорно показывает, как работает национальная память, когда хочет как можно быстрее привести прошлое к забвению: она «грубо» и «наивно» его вытесняет, полагая, что для этого сгодится всякий «достоверный» аргумент. Столь активно и упорно заявляемый отказ от признания «немецкой вины» был тем фрейдовским отрицанием, которое лишь подчеркивало власть отрицаемого. И это понятно — ведь наиболее активная часть тогдашнего высшего чиновничества, управления и бизнеса ФРГ была тесно связана с нацистским режимом. Угроза осуждения исходила не от абстрактной вины всех, а от вполне доказуемой вины каждого. И когда отыскивались новые «аргументы» в пользу забвения, то они скорее подыгрывали частичному признанию «вины всех немцев», и это делалось для того, чтобы устранить из памяти индивидуальную вину. Для Адорно подобная «переработка прошлого» и есть механизм Забвения, который он пытается разоблачить. Три волны денацификации. Первая, от которой, кстати, «пострадали» М. Хайдеггер и К. Шмитт, отразила в себе влияние Нюрнбергского процесса. В послевоенное десятилетие, когда подавляющее число населения поверженной Германии еще рассматривало себя как жертву войны: «…политическое сознание молодой Федеративной Республики формировалось не благодаря признанию преступных деяний в процессах политической чистки и судебного преследования, а, наоборот, в ходе за щиты и отказа от них»[14]. Подобной позиции в немалой степени поспособствовала начавшаяся «холодная война» между Западом и Востоком. Причем эта позиция получала достаточно широкую поддержку: «Преступления и их исполнители остались неназванными, а геноцид против евреев не играл в тот момент никакой роли. Хотя прусский милитаризм открыто признавался некоторыми интеллектуалами причиной зла, но ведение войны вермахтом в принципе считалось безукоризненным. Очень часто гнусные преступления национал-социалистического режима растворялись в разговорах о судьбе, роке, беде и трагедии»[15]. В это время пишется знаменитое исследование К. Ясперса «Вопрос о вине» (Schuldfrage)[16]. Можно ли расчленить вину, как это сделал Ясперс, предложив четыре рода ответственности: уголовную, политическую, моральную и метафизическую. Инстанции, которые отвечают за «вину» в каждой из предъявленных виновностей, следующие: для первой — суд; для второй — власть и воля победителя; для третьей — совесть (каждого гражданина); для четвертой — солидарность (с Другими)[17]. Ясперс не отказывается от использования понятий «немецкая нация», «немецкие вопросы», «немецкий выбор» — все эти термины были вполне привычны для Ясперса первых послевоенных лет, размышляющего над путями восстановления национальной идентичности. Хотя он понимает, что разграничение ответственности может поставить под вопрос общегерманскую вину: «…наше расщепление понятий виновности может стать уловкой, помогающей снять с себя вину. Разграничения находятся на переднем плане. Они могут заслонить первопричину и целое»[18]. Правда, и отказ от такой постановки вопроса тоже ничего не решает. Несколько принципиальных идей, высказанных тогда Ясперсом, не утратили значения и сегодня: отношение к преступному приказу, потворство тоталитарным режимам со стороны западных демократий, близость методов большевистского тоталитарного государства и нацистского, ограничения в применении международного права на Нюрнбергском процессе. Возможно, что текст Ясперса нужно рассматривать как собрание предварительных правовых рекомендаций для будущего международного суда, заново расследующего как преступления нацистского государства, так и им подобные[19]. Вторая волна начинается в 60-е годы и не теряет силу до падения Берлинской стены и распада СССР. В центр общественной дискуссии выдвигается тема «Освенцима» и национальной вины, обостряется в достаточно драматических формах конфликт поколений. И наконец, о третьей волне можно говорить только с конца 80-х — начала 90-х годов. Именно тогда возобновляется широкая дискуссия о вине немцев во Второй мировой войне («Спор историков» 1985–1987 гг.)[20]. В конечном счете, важно то, что самосознание немецкого общества нашло в себе силы интегрировать ранее оттесняемый опыт «Освенцима» и других военных преступлений, сделать его частью активной исторической памяти для каждого немца. Успех подобной перестройки «памяти о национальной вине» в том, что возникла необходимость в критическом осмыслении традиционного типа национальной идентичности. Кризис идентичности не повлек за собой поиски новой, но опять-таки на старый лад. И в этом была победа. В той мере, в какой прежняя идентичность — ее можно назвать фольк-идентичностью — имела еще силу и влияние, возврат к старой национальной политике вражды оставался возможным. Вспыхнувшая дискуссия о необходимости поиска причин нацистских зверств в более широкой исторической перспективе выявила ревизионистские позиции группы немецких историков (Э. Нольте, М. Штюрмер, А. Хильгрубер). Вот их основной тезис: «Отказ переместить в этот контекст (большевизм) уничтожение евреев, совершенное при Гитлере, отвечает, возможно, весьма достойным уважения мотивам, но он фальсифицирует историю», и далее: нельзя ли поставить вопрос так — не был ли Холокост «реакцией» на зверства большевизма, его «искаженной копией, а не началом или оригиналом»[21]. Другими словами, сначала был ГУЛАГ, а потом Освенцим.

Вот как, например, выстраивается «юридическая» аргументация К. Шмитта. Прежде всего, он полагает, что гоббсовский тезис «войны всех против всех», или «постоянство войн», имеет такое же право на существование, как и доктрина пацифистского развития государств. Если принять за исходный пункт положение, что только война может определять цели политических действий, то в таком случае говорить о преступлении одной стороны и не говорить о преступлениях другой относится к праву победителя. А право победителя признает, следовательно, начальным условием межгосударственных отношений войну как одно из эффективных средств проведения политики. Вот что пишет Ю. Хабермас: «В 1945 г. Шмитт (в отзыве, составленном для Фридриха Флика, обвинявшегося Нюрнбергским трибуналом) проводит последовательное различие между военными преступлениями и теми “зверствами”, которые, будучи “характерными проявлениями определенного нечеловеческого менталитета”, превосходят способность человеческого понимания. Приказ, отданный начальником, не способен ни оправдать, ни извинить такие злодеяния»[22]. Чисто тактический смысл данного различения, которое Шмитт в качестве адвоката здесь проводит, с брутальной отчетливостью проступает в текстах дневниковых записей «Глоссария» несколькими годами позже. Так, он хотел бы видеть декриминализованными не только агрессивные войны, но и цивилизационную катастрофу Запада: уничтожение евреев. Шмитт спрашивает: «Что такое “преступление против человечности”? Существует ли преступление против любви?» — и выражает сомнение, что здесь вообще речь идет о юридическом факте, ибо «объекты обороны и нападения» в таких преступлениях не могут быть описаны с должной строгостью: «Геноцид, истребление народов — трогательные понятия; пример этого я испытал на собственной шкуре: уничтожение прусско-немецкого чиновничества в 1945 году». Такого рода утонченное понимание геноцида приводит Шмитта к еще более смелому выводу: «Преступление против человечности есть лишь наиболее общий из всех общих моментов уничтожения врага». И в другом месте: «Есть преступления против человечности и преступления в пользу ее. Преступления против человечности совершаются немцами. Преступления в пользу человечности против немцев»[23].

Сравнение двух тоталитарных режимов ставит множество новых проблем (и дело не только в необходимости иной исторической перспективы, но и в понимании того, насколько их конкуренция действительно была политически значима)[24]. Вот почему мало исследовать «детали», новую фактографию, рассматривая знание истории как панацею от всякого рода беспамятства. Слишком часто историки рассказывают совсем разные истории, оперируя одними и теми же фактами. Где и в чем искать опору историку, раз всякая новая перспектива может загнать его в тупик? Безусловно, эти режимы должны быть осуждены за тягчайшие преступления перед человечеством, но осуждены по разным статьям. Сталинский режим включен в другую стратегию: он никогда не имел легитимной власти над собственным народом, в то время как нацистский режим пришел к власти вполне легально. Репрессии одного режима целиком и полностью были направлены против собственного населения, внутрь (чему «способствовали» многие факторы: малочисленность группы, захватившей власть, имперское прошлое и отсталость, размеры страны, количество населения и его национальный состав, характер и темпы модернизации и т. п.). Репрессии другого направлены на внешнего врага, на другие народы. В целях консолидации нации и усиления личной власти Гитлер устанавливает вектор террора: «европейские евреи» превратились из внутреннего в единственного и последнего мирового врага[25]. Собственно, этническая «чистота нации» и ее тотальное единение вокруг вождя опирались на идею врага, образом которого можно было манипулировать без ограничений.

Сталинский режим предпочел продолжение «гражданской (классовой) войны» как единственно возможную консолидацию масс с опорой на страх перед своим собственным двойником, внутренним врагом.

В одном случае результатом было не столько избавление от чувства страха, сколько его смещение, не вытеснение, а перевод в сублимированные формы восхищения, преданности, беспрекословного подчинения приказам вождя. В другом, страх перед тираном сублимировался в желание Отца (народов), веру в его исключительность и незаменимость и, как следствие признание — за террором нормы повседневной жизни.

Ж.-Ф. Лиотар, один из тонких наблюдателей политики забвения, предполагает, что особенности коллективной памяти тех, кто пережил катастрофу, подобную Освенциму, можно объяснить благодаря особенностям открытого Фрейдом бессознательного действия аффекта. Речь идет о шоке, который состоялся, но не был пережит, а только сокрыт, оттеснен или на время купирован. Но присутствует в настоящем, в любом «сейчас», придавая каждому из них дополнительное измерение: возможность возврата непережитого. Забытое незабываемое это и есть измерение, куда погружается событие, которое невозможно пережить. Пожалуй, здесь нам не хватает трезвости взгляда. Ведь если мы предполагаем, что такое событие произошло, то произошло особое событие, отменяющее все другие и затрагивающее нас всей своей шокирующей силой. Фрейд указывал на определенные виды аффектов, которые отсылают к механизму Ur-verdr ä ngung (первоначального вытеснения): это механизм вытеснения всего того, что вызывает страх первоначальный, Ur-Angst, который не может быть пережит. Лиотар, повторяя тезис Адорно, взывает к тому, что вытеснено, но не забыто. Незабываемое или непредставимое — имеет ли оно отношение к забытому? Незабываемое не забывается, а именно вытесняется (забывается только пережитое)[26]. На что указывает и Лиотар, вверяя себя авторитету Фрейда: «Я воображаю шоковый эффект, бессознательный аффект как облако частиц энергии, которые не подчиняются закону серийности, которые не организуются в осмысляемые в образах или словах совокупности, которые не испытывают никакого притяжения. Как раз это в физических терминах и означает Ur-verdrängung»[27]. Если имеется «изначально вытесненное, то оно непредставимо»[28]. Формула психопатическая: шок без аффекта, аффект без шока. Или то, что меня убивает — это безобразный образ, т. е. моя неспособность создать образ собственного страха. Если подобное состояние не будет вытеснено и задержится, это грозит убийственным психосоматическим стрессом; оно-то и вытесняется, поскольку является непредставимым и настолько травмирующим, что с ним не справиться, не включая механизм защиты — забвение. Ницше знал о чем-то подобном, когда видел обновление сознания в забвении прошлого отрицательного опыта. Что мы помним и что значит «помнить хорошо»? Ответ Ницше: «крепкой» памяти нужны боль и пытка.

Память должна ныть, как ноет старая рана, именно старая рана окружается различными примочками, требуется анестезия, ослабление боли или даже полное подавление.

С одной стороны, всё помнить и ничего не забывать, но с другой — человеческое существо, а это существо, по выражению Ницше, «смеющее обещать», а обещать это не помнить, не исполнять обещанного («Я больше не буду, обещаю, клянусь…»). Обещание «вырвано» в результате наказания, не наоборот. Чтобы унять боль, надо пообещать мучителю вспомнить всё, что он требует, тогда пытка отменяется (или на время откладывается). Если бы мы не забывали, мы ничего не помнили бы. Ницше, припугивая читателя перечислением известных ему древнегерманских пыток, доказывает, что человек имеет «крепкую» память отнюдь не по природе, память вовсе не так необходима ему, она вполне условна, и ее коллективный институт создан прежде всего в образовательно-воспитательных целях. Необходимой память стала тогда, когда человек из–за своей легендарной забывчивости, не смог выполнять своих обязательств перед другими. Человек — существо не просто склонное забывать; в забвении — весь смысл его существования; не помнить, не быть ответственным, избегать чувства вины и всякого морального груза. Древние «кровавые мнемотехники» наказания гарантировали воспроизводство социальной памяти, а как следствие, уважение к закону; в пытках и казнях закон прямо записывается на человеческом теле: «Только то, что не перестает создавать боль, остается в памяти»[29]. На противоположном полюсе другая сила, сила забвения. Одна сила учреждает мнемонические знаки послушания (Закон), другая их стирает (возможность Свободы).

Падение Истории в Природу

Главное в философии истории, авторов «Диалектики Просвещения» Т. Адорно и М. Хоркхаймера, это мысль Ницше о вечном возвращении себе равного. Две могущественные инстанции исторического опыта: просвещение и миф включены в нескончаемую игру. Миф — это и есть просвещение, а просвещение — миф, и между ними нет ничего, что бы могло прервать их вечный и разрушительный возврат. Заратустру охватывает отчаяние, когда он видит, что возвращается преодоленное. Всё возвращается, и всё, что возвращается, выступая в том же самом облике, несет на себе следы собственного преодоления. Одно время накладывается на другое: линейное и конечное время на циклическое, — время чистого повторения; именно их противодействие друг другу и создает то, что Ницше определил как вечное возвращение. Действительно, ведь прогрессистское время не только линейно, но и отрицательно, ибо пытается отбросить прошедшее в прошлое и завершить историю. Но для этого нужно вернуться к истокам, архэ, к самим истокам Природы, чтобы и объяснить, откуда появляется «вечное» в этом сокрушительном возврате уже бывшего. Такое мышление стоит рассматривать как форму негативного мимесиса истории, который скрывается за видимостью того, что можно назвать реальностью современного: падение истории в природу[30]. Идеи криптоматериализма Адорно выразились в этой беньяминовской формуле наиболее отчетливо. Всё, что мы принимаем за историю, за самое историчнейшее, является видимостью, а сама эта видимость есть Природа; всё, что мы признаем за природное (изначальное, непреходящее и повторяющееся) и что предстает в видимости природного, является, напротив, историчнейшим, самой Историей. Это как бы одновременное разрушение и того и другого, ибо история и природа по отношению друг к другу остаются видимостью (Bann). И поскольку, сталкиваясь, они разрушаются, распадаются на куски и фрагменты, так сказать, руинируются, то их расположение, констелляция, дается нам в знаках судьбы (а не выбора, победы или поражения)[31]. На ее основе вырисовывается физиогномика падения истории в природу, и это лишь загадка, которую интерпретатор должен разгадывать каждый раз. в состоянии перманентной катастрофы, или постоянного состояния распада. И только то мышление «истинно», которое пытается себя преодолеть («мыслить против себя») и тем самым пытается вырваться из порочного круга вечного возврата. Но это преодоление утопично, оно невозможно в принципе, хотя Адорно и создает негативный метод, но упирается в то же самое — в разум, т. е. в допущение того, что все происходящее, несмотря на известные издержки, всё-таки разумно (и поэтому имеет право на существование). Именно поэтому мысль должна себя постоянно критически оценивать, не давать перейти в утверждение и повтор, т. е. должна действовать на грани распада, — мыслить против самой себя. Фактически, речь идет о том, чтобы признать некую изначальную цезуру бытия, обрыв и остановку, которые могут открыться за отдельными событиями и обратить на себя всю их разрушительную уничтожающую силу[32]. Вот таким способом и будет открыта та реальность, которая окажется непреодолимой, реальность Освенцима. Бесспорно, это шокирующий аспект мысли. Освенцим это не событие, не мегасобытие, это Конец всех событий.

Картография Зла

Когда М. Фуко описывает карту чумного города, его интересует в первую очередь не то, каким образом распространяется чума, а то, каким образом ее пытаются блокировать, как можно, используя предельно жесткие дисциплинарные механизмы, сохранить жизнь в очаге заражения. Для этого разрабатывается весьма специфическая технология запретов и исключений, некая картография смерти. Какие меры нужны, чтобы воспрепятствовать распространению очагов заражения и не дать чуме полностью поглотить город? Чем более сильна угроза заражения, тем более жестокие дисциплинарные меры принимаются. И действие дисциплинарных механизмов осуществляется независимо от этиологии самой болезни. Неизвестно, каким образом происходит заражение, но есть набор средств ограничения прямого контакта между чумными больными и здоровыми людьми, которые всегда будет использовать власть для того, чтобы предохранить здоровых от заражения. Эта техника контроля над заражением и есть самое главное в реализации основной функции власти: отделять здоровое от больного, чистое от нечистого, сакрального от профанного, безопасное от опасного и т. п. Характерно, что все утопические города-коммуны, которые проектировались Томасом Мором, Кампанеллой и Фурье, так или иначе отвечали по своей стратификации и системам запрета тем признакам, какими Фуко наделяет военную блокаду чумного города. Все это не столько города, сколько военные лагеря со своими особыми функциями, территорией, разветвленной организацией человеческой массы. Но что здесь самое важное? Самое важное — это разгораживать, отделять, устанавливать границы, запреты, иными словами, оперировать с пространственным образом зараженной территории, чтобы она вся разместилась в двух допустимых измерениях разграфленной или разнесенной по клеточкам план-карты. Собственно, зараженный город, закрытый на карантин, — это уже не город, а лагерь (в данном случае — военный лагерь). Поскольку основной целью установления границ (тех, которые нельзя нарушать под страхом смерти) является выживание, то процесс выделения отдельной клеточки заключается в ее полной изоляции от внешнего мира, от тех его воздействий, которые могли бы помешать всё более мелкому разграфлению зараженного пространства. Подобную технику упорядочивания можно назвать дисциплинарной — это набор определенных средств насилия, которыми располагает институт или организация, отдельная личность, чтобы принуждать некое множество человеческих существ к определенному поведению и труду в крайне ограниченном пространстве.

Две стратегии исключения: одна, по сути дела, приговаривает к изгнанию: исключается всё то, что не может быть включено; другая, напротив, действует по принципу исключать, чтобы включать, или — включается всё то, что может быть исключено ради включения.

Фуко иллюстрирует свою позицию двумя примерами: в одном случае, чтобы показать, что такое исключение, он упоминает о больных проказой; в другом — чтобы показать, что такое включающее исключение, он приводит в пример борьбу с эпидемией чумы в Новое время: «Если верно, что проказа породила ритуалы исключения, до некоторой степени предопределившие модель и общую форму Великого Заключения, то чума породила дисциплинарные схемы. Она вызывает не крупное бинарное разделение между двумя группами людей, а множественные подразделения, индивидуализирующие распределения, глубинную структуру надзора и контроля, интенсификацию и разветвление власти»[33]. Использование метафоры чумы носит у Фуко достаточно своеобразный характер: он понимает под лагерем и его организацией новую позитивность власти, которая препятствует распространению болезни, создавая разного рода блокады. «Речь теперь идет не об исключении, а о карантине. Не об изгнании, а, наоборот, об установлении, фиксации, определении места, назначении должностей, учете наличий, причем замкнутых, наличий в клетках. Это не отторжение, а включение»[34]. Для нацистов такой «позитивности» не было. Их расовая идеология требует радикального «исключения» всего того, что с ней не совпадает. Нацисты видели в «евреях» некую страшную болезнь, что-то вроде проказы или «черной смерти» Средних веков, т. е. заразу, от которой надо оградить и себя, и весь остальной мир. Причем эта зараза активна, она повсюду, она неизлечима. Естественно, что нацистский лагерь смерти есть место уничтожения, а не выживания. По мере выполнения задачи он должен исчезнуть вместе с лагерным устройством и населявшими это пространство людьми. Присмотримся к следующему моменту. Когда мы говорим о лагере, мы часто имеем в виду неопределенность покрываемого этим термином социального или географического пространства. Военный лагерь разбивается, его можно разбить где угодно; «расположиться лагерем» — это значит готовиться к решающему сражению. Однако понятие лагерь еще не получает топически определенного смысла. В данном случае было бы уместнее использовать термин колонизация, в том старом геополитическом смысле, которое ему придавалось в конце XIX века. Но прежде обратим внимание на биосоциальное определение колонии, которая с давних времен играет роль отстойника, там подвергаются культурной переработке «варварские нравы» колонизуемого населения. «В широком смысле слова колонией можно называть всякое сочетание индивидов низшего порядка для образования индивида высшего, поэтому всякое многоклеточное животное можно считать колонией клеточек»[35]. В своем общем направлении колонизация, как геополитически, экономически или миссионерски направленная деятельность, включает в себя вышеопределенную цель, организацию (насильственную и ненасильственную) элементов, «слабо или иначе организованных» в единое органическое сообщество. Там, где утверждается идея лагеря, там же и реализуется скрытая цель будущей колонизации. Римская колонизация, греческая колонизация, немецкая колонизация и т. д. Исправительно-трудовой лагерь — это организация человеческого множества на основе иной, «более высшей и универсальной» идеи (именно она требует предельно простого и рационального устройства общества). Причем организация всегда выступает как внешний фактор по отношению к «человеческому множеству», ее идея остается непостижимой для тех, кто ею организуется. Так, в мир, который колонизуется, привносится закон организации жизни, не признающий никакой другой. От колонии нет прямого пути к метрополии. Долгий путь становления предстоит пройти «низшему» человеческому существу, чтобы встать вровень с более «высшим». Колониальный мир — это мир лагерей, мир временных обиталищ варварских народов, стоящих на пороге цивилизованного развития, они на постоянном карантине. Именно здесь, на этом пороге, на ничейной земле между «цивилизованными» и «варварами», и появляется лагерь как пространственное образование в границах временных переходов сталинской эпохи. Говорить о ГУЛАГе — это значит говорить о лагере как едином принципе организации пространства выживания (а не временного заключения). Назвать ГУЛАГ тюрьмой крайне трудно. В отличие от традиционных пенитенциарных заведений лагерь находится вне юрисдикции Закона. Это без-законное пространство, или же такое, которое соответствует базовому условию тоталитарного режима власти: чрезвычайному положению[36]. Все должно иметь временный и неопределенный характер, кроме постоянства непрерывно осуществляющей свои цели воли венценосного Суверена или Вождя. Именно он является единственным субъектом права, он тот, кто создает само право из правового ничто[37]. На первый взгляд генеалогия ГУЛАГа легко прослеживаема. Вероятно, она восходит к коммунам 20-х годов и постепенно, с усилением гулагизации социального и природного пространства, получает распространение в виде идеи коллективного трудового лагеря (пионерские, военно-патриотические лагеря, лагеря отдыха, вплоть до создания содружества прокоммунистических государств: «соцлагерь»). Лагерь больше не отдельное место на удаленных и труднодоступных территориях, он становится единственной формой социального опыта в сталинскую и постсталинскую эпоху. Хотя ГУЛАГ — лишь одна из форм обустройства жизни, если ее рассматривать с точки зрения выживания советского человека. Если Освенцим — это, по сути дела, тайное место, где совершается массовое убийство, но его, собственно, и нет, оно не существует с точки зрения социальной общности отдельной нации (или народа), то в ГУЛАГе мы сталкиваемся с совершенно иным явлением государственного терроризма: это, можно сказать, выбор народа (не знающего, как иначе избавиться от своего рабства, если не сделать рабом всякого, кто посчитал себя свободным). Возможно, что ГУЛАГ — это дело народа, точнее, той его части, которая считает себя победителем в гражданской войне. Именно поэтому ГУЛАГ — не столько территория заражения (временного, отчасти случайного рабства), но скорее театр продолжающейся гражданской войны. Тогда лагерная форма заключения — это своего рода превентивная попытка захвата потенциального врага и контроля за ростом враждебности на селения со стороны правящего режима. Наказание лагерными сроками депотенциирует страх политического режима перед ближайшей угрозой.

Лагерное Dasein

Естественно, что на этом временном полустанке, где появляется лагерь, не действует прежнее право, не действует и то право, которое предполагается общечеловеческим. Действие Закона откладывается, подвешивается, отсрочивается, поэтому сам лагерь оказывается таким местом для жизни, где «возможно всё» [38], сама жизнь — лишь одна из возможностей лагерного Dasein, к тому же совсем не обязательная. X. Арендт в знаменитой работе «Истоки тоталитаризма» (1951) подходит к осмыслению темы «после Освенцима» с несколько иной стороны, чем Адорно, пытаясь найти ответ на вопрос: что такое тоталитарное государство и как ему удалось достичь столь подавляющего, практически абсолютного господства над человеческой личностью? Несомненная заслуга Арендт в том, что она исследует тоталитарную систему не как ставшую, а как «развивающуюся», как своего рода процесс. И главное в ней постоянное совершенствование технологий террора. Назвать тоталитарную систему палачества изуверской и бесчеловечной значит ничего не понять в ней, ведь она так и устроена, чтобы отнимать у человека национальную и культурную идентичность, человеческое достоинство, делать его ненужным даже самому себе, — учить опыту несуществования. В центре тоталитарной системы — концентрационный лагерь, причем это не какой-то случайно избранный способ применения репрессий, не тюрьма и не каторга, а целая институция, в которой все тоталитарное уже заложено. Палачество — не в самой пытке, но в том, что она применяется в лагерях непрерывно, систематически и совершенно безлично.

Нет отдельного палача или палачей, на которых можно было бы перенести всю ответственность за преступления; система устроена так, что заключенные сортируют, отбраковывают, убивают и пытают сами (садисты СС лишь создают необходимые условия для тотального обесчеловечивания). Главное здесь — утрата палачами чувства реальности, их отказ от общечеловеческого здравого смысла.

Арендт ищет возможности усилить свою аргументацию, которой она отнюдь не вдохновлена как исследователь, имеющий нравственные позиции. Вот ее аргументы: раз перед нами не просто зло, а абсолютное Зло, т. е. зло, мотивы проявления которого в таких объемах и длительности невозможно было себе представить, то как мы можем судить о нем, как мы можем понять его, как мы можем научиться его забвению? И вот попытка объяснения: «Когда невозможное сделалось возможным, оно стало ненаказуемым, непростительным абсолютным злом, которое более нельзя было понять и объяснить дурными мотивами своекорыстия, жадности, зависти и скупости, мстительности, жажды власти и коварства и которое, следовательно, невозможно терпеть во имя любви, простить во имя дружбы, которому нельзя отомстить из чувства гнева. Как жертвы на фабриках смерти или во рвах забвения более не люди в глазах их мучителей, точно так же этот новейший вид преступников находится даже вне солидарности людей в их греховности»[39]. А это значит, что Зло радикально и абсолютно, поскольку исполнено абсурда, оно бесполезно и алогично, ему соответствует реальность, несовместимая ни с чем человеческим, тем более с гражданским состоянием права. В центре этой минус-реальности — лишний человек. Тоталитарная система — это тотальная машина уничтожения, которая не подчиняется никаким правилам и целям, она существует лишь ради того, чтобы сделать каждого человека лишним (в том числе палача и жертву). Надо уничтожать так, чтобы не осталось никакого сомнения в том, что уничтоженный когда-либо существовал. Требуется особое уничтожение, после которого исчезнет всякий след жизни[40]. Концепция лишнего народа как основной евгенический принцип мотивирует создание особой лагерной машины смерти, готовой к действию в таких масштабах. «Операторы этой системы верят в собственную ненужность, как и в ненужность всех остальных, и все тоталитарные убийцы тем более опасны, что их не волнует, живы ли они сами или мертвы, жили ли они вообще или вовсе не рождались»[41]. Будучи по затратам экономически бессмысленной, тоталитарная система ориентируется на бесконечность человеческого ресурса, в сущности, она противостоит Природе как целому. Для тоталитарной системы людей, которыми надо управлять, всегда слишком много. Управляемость становится все лучше, чем меньше управляемых, чем более система стремится работать идеально, словно на холостом ходу, тем более успешно она движется к конечной цели — полной катастрофе и распаду человеческого сообщества. Суицидальность подобного государственного устройства очевидна, и Арендт постоянно подчеркивает это.


Примечания

1. Конечно, время-после не следует путать с «поствременем», постмодернистским осознанием неудачи проекта Просвещения (Ю. Хабермас).

2. А что мы знаем о гибели миллионов советских военнопленных и других, жертв не только еврейской национальности? Поэтому «Освенцим» нужно видеть и в широкой исторической перспективе чудовищных преступлений против человечности, совершенных на протяжении всего XX века, ГУЛАГ вполне сопоставим по тяжести преступлений с Освенцимом. Какие позиции нужно занимать, когда мы говорим о подобных гуманитарных катастрофах: ближе или дальше, выше или ниже тех пунктов понимания, где мы, как наблюдатели и исследователи, остаемся с ними на одной линии? Сталинисты говорят, что жертвы были не напрасны, причем, сколько бы их ни было. Число жертв массовых чисток и лагерных узников не имеет значения для психологии выживших, которых, как и моего отца, сталинский террор обошел стороной. Сторонники государственного палачества не любят обсуждать «детали» сталинских преступлений, ведь именно детали, — как исполнялись технически приговоры тройки — делают преступление Преступлением. Палач победитель не в силах поставить себя на место жертвы, хоть на мгновение. Как только это становится возможным, тут же появляется вполне естественный человеческий ужас перед тем, что произошло, а затем решительный отказ от какой либо вины и ответственности. Всё это психологически понятно. Однако палач никогда не примеряет на себе ужас жертвы. Нельзя же предполагать, что сталинский режим произвел на свет особую породу людей, наподобие homo stalinicus. Думаю, что сталинисты всех мастей — явные (или неявные) сторонники продолжения гражданской войны любыми средствами. Возобновляемая фигура внешнего и внутреннего Врага как изначальное условие любого авторитарного режима, — вот с помощью чего стирается память у народной массы и подпитывается ложный «убивающий» патриотизм.

3.Barthes R. La chamber сlaire. Note sur la photographique. Рaris, Cahiers du Cinema. Gallimard, Seuil, 1980. Р. 32.

4. Можно заметить, что Адорно пытается противопоставить свою интерпретацию хайдеггеровского Dasein, доказывая, что экзистенциалы «Бытия и времени» перестали быть эффективными при описании новейшей ситуации и нового трагического опыта европейской истории.

5. Adorno T.W. Negative Dialektik. Fr. am / M.: Suhrkamp, 1970. S. 322.

6. Адорно Т.В. Негативная диалектика. М.: Научный мир, 2003. С. 326–327. (Пер. с нем. Е.Л. Петренко.)

7. Там же. С. 328.

8. Там же. С. 323

9. Бадью А. Обстоятельства, 3. Направленности слова «еврей». М.: Академия исследований культуры, 2008. С. 75–80.

10. Там же. С. 79. См.: Отрицание отрицания, или Битва под Аушвицем. Дебаты о демографии и геополитике Холокоста. Сост. А. Кох, П. Полян. М.: Три квадрата, 2008; Бауман З. Актуальность холокоста. М., 2010.

11. Арендт Х. Банальность зла. Эйхман в Иерусалиме. М., 2008. С. 206.

12. См. Adorno Th. W. Was bedeutet: Aufarbeitung der Vergangenheit? — Adorno Th. W. Eingriffe. Neun kritische Modelle. F/M.: Suhrkamp, 1963. S. 33.

13. Ibidem.

14. Кёниг Х. Память о национал-социализме, Холокосте и Второй мировой войне в политическом сознании ФРГ // Неприкосновенный запас. 2005. № 2–3. С. 40–41.

15. Там же

16. Великий роман Т. Манна «Доктор Фаустус» посвящен реконструкции глубинных основ немецкой духовности (духа), совершенно мифических национальных праначал. История падения Германии рассматривается через ее персонализацию в судьбе Томаса Леверкюна, главного героя романа (прототипом которого был, кстати, Ницше). Если за Злом сохранять его «уникальность» и «абсолютность», можно договориться сначала до его «неотвратимости», потом до «необходимости» и в конце концов впасть в столбняк от ужаса перед черной магией — признать силу «договора с дьяволом» главного героя, повторяющего судьбу другого культурного героя доктора Фаустуса. В критике романа прав С. Лем: «Заметим, что „Доктор Фаустус“ молчит о Германии середины XX века. В романе рассказана романтическая история о некоем деятеле искусства, которому исключительно повезло в том, что он пережил трагедию, события, полные глубочайшего смысла и заслуженного страдания, вину и кару за эту вину, грех и падение, — все это во времена, когда страдали без всякой причины, падение происходило без вины, кары были незаслуженными, трагедия же для миллионов жителей Центральной и Восточной Европы — невыносимой. Я отвергаю аллегорическое истолкование этого великого романа, потому что оно придает патетику кровавой бессмыслице, пытается доискаться символов и величия, хотя бы адского, в чепухе, которой если есть чем похвастаться, то только числом жертв. Судьба отказала этим жертвам в шансе стать героями греческой трагедии, умереть в качестве личностей, принесенных на алтарь ценностей — тех ценностей, к которым обращается и которые облагораживает миф. Но раз так, надо и палачам отказать в праве на трагедию. Они его не заслужили. В них не было ничего, кроме тупой и банальной рутины зла. И сама эта рутинность зачеркивает ходульный миф о том, что человек в своих действиях подчинен категорическому императиву» (Лем С. Философия случая. М.: ACT; Транзиткнига, 2005. С. 711. И более раннее эссе Лема: «Мифотворчество Томаса Манна» // Новый мир. № 6. 1970. С. 234–256). См. также раннее эссе Томаса Манна «Братец Гитлер» (1939). — Манн Т. Аристократия духа. М.: Культурная революция, 2009. С. 289–294.

17. Ясперс К. Вопрос о виновности. О политической ответственности Германии. М.: Прогресс, 1999. С. 38–60.

18. Там же. С. 62.

19. В поздних интервью (1965) Ясперс уточняет свою позицию, хотя она и остается в целом неизменной. Ему было более важно ответить на вопросы, которые связаны логикой мирового юридического права, чем разбираться в преступлениях нацистов против человечности. Тон интервью именно таков. Ведь главное для Ясперса — всё же будущее Германии (ФРГ): как жить дальше и что для этого нужно сделать немцам, чтобы восстановить попранную и уничтоженную идентичность нации? Заметно, что Ясперс еще не представлял себе размах истребления евреев и других народов в нацистских лагерях смерти. Частое использование Ясперсом предиката немецкий (пресловутая «немецкость духа») для подчеркивания надежды на единство народа; он полагал, что немецкий народ способен очиститься от нацистского прошлого (кстати, «Очищение» — так названа последняя главка работы Ясперса).

20. Общий анализ «спора историков»: J ü rgen Peter. Der Historikerstreit und die Suche nach einer nationalen Identität der achtziger Jahre. F/M.: Verlag Peter Lang, 1995.

21. Под перспективой понималось нахождение достаточно нейтральной и удаленной от влияния «сочувствующих» идеологий позиции историка, в каком-то смысле обесценивание всякой этической позиции. В этом есть своя правда, как и неправда: когда историк пытается что-то доказать (именно это и делает Нольте), то он невольно попадает в зависимость от избранной точки зрения, тем самым начинает служить ей, т. е. подкреплять все новыми «убедительными» доказательствами. Решающим аргументом остается разделение гражданской войны на внешнюю мировую войну и на внутреннюю. Отсюда вывод: русская гражданская (классовая) война переходит в европейскую национал-социалистическую революцию (Нольте Э. Европейская гражданская война (1917–1945). Национал-социализм и большевизм. М.: Логос, 2003. С. 13–16).

22. Хабермас Ю. Вовлечение Другого. Очерки политической теории. СПб.: Наука, 2001. С. 322–323. Хотелось бы только спросить уважаемого профессора Хабермаса: почему он вступает в довольно миролюбивую полемику с человеком, который не скрывает нацистского прошлого, ни своих давних симпатий, подкрепляемую казуистической аргументацией, явно политически мотивированную? Стоит ли что-либо обсуждать с тем, чьи ответы известны?

23. Schmitt С. Glossarium (1947–1951). Berlin, 1991. S. 113, 146, 265, 282.

24. Заслуга Арендт как раз и состояла в том, что она рассматривала нацистские преступления без отрыва их от сталинских, что и позволило выработать общие формулировки при ответе на вопрос «Что такое тоталитаризм?».

25. Рикер П. Память, история, забвение. М.: Изд-во гуманитар. лит., 2004. С. 459–467.

26. Лиотар Ж.-Ф. Хайдеггер и «евреи». СПб.: Axioma, 2001. С. 26–27. Но кому приписывается ответственность забывания? Адорно утверждает, что начиная с Просвещения в состояние полного забвения впадает вся западная культура, для Лиотара — один Мартин Хайдеггер.

27. Там же. С. 29.

28. Там же. С. 30.

29. Ницше Ф. Соч. В 2 т. Т. 2. М.: Мысль, 1990. С. 442.

30. Тема размышлений «Тезисов о истории» В. Беньямина, и прежде всего его концепция аллегорического видения, впервые изложенная в работе «Происхождение немецкой драмы», берется Адорно на вооружение (с конца 30-х годов).

31. Понятие констелляции станет организующим формальным принципом негативной диалектики, negative Dialektik Адорно как метода: «То, о чем здесь идет речь, суть принципиально иная логическая форма, чем развитие из „наброска“, который учреждает основание обще понятийной структуры. Эту иную логическую структуру саму здесь нельзя анализировать: она — констелляция и имеет дело не с прояснением (Erklären) понятий одно из другого, но с констелляцией идей, а именно с идеей падшести (Vergänglichkeit) значений, идеей природы и идеей истории. Но все это не воспринимается (берется, сводится) как „инварианты“; то, что она изыскивает и должна изыскать, не есть интенция вопрошания, она собирает вокруг себя конкретную историческую фактичность, которая в связи каждого момента заключает его уникальность» (Adorno T.W. Phшlosophшsche Frühschrшften. Bd. 1. Suhrkamp Verlag, 1976. S. 358–359).

32. Ф. Лаку-Лабарт и Ж.-Л. Нанси активно переосмысляют идею цезуры в контексте идеи прерывания мифа через литературу. (См.: Лаку-Лабарт Ф., Нанси Ж.-Л. Нацистский миф. СПб., С. 29–35; Лаку-Лабарт Ф. Musica ficta. Фигуры Вагнера. СПб, 1999. С. 196–197; Нанси Ж.-Л. Непроизводимое сообщество. М., 2009. С. 117–129; LacoueLabarthe Ph. L’imitation des Modernes. (Typographies-2). Р., 1986. Р. 39–84).

33. Фуко М. Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы. М., 1999. С. 289.

34. Фуко М. Ненормальные. Курс лекций, прочитанных в Коллеж де Франс в 1974/75 учебном году. СПб.: Наука, 2004. С. 69.

35. Энциклопедический словарь. СПб., 1895. Т. 15. С. 748.

36. К. Шмитт весьма оригинально толкует это понятие, полагая, что государство в лице суверена всегда имеет право на принятие «последнего решения», причем, по своему усмотрению, оно устанавливает правопорядок на основе первоначального ограничения всех прав и прямого насилия. (Шмитт К. Политическая теология. Москва, КанонПРЕСС-Ц, Кучково поле, 2000. С. 16–27.)

37. Карл Шмитт разъяснил, что, поскольку воля Гитлера — высший закон страны, «истинный фюрер должен быть одновременно и судьей. Статус судьи следует из статуса фюрера… То, что совершил фюрер, было по сути подлинным актом правосудия. Воля фюрера не подчиняется законам, но сама высший закон. (Шмитт К. Государство и политическая форма. М.: Государственный университет — Высшая школа экономики, 2010. С. 263–270; Schmitt С. Der Führer schutzt das Recht. Zur Reichstagrede Adolf Hitlers. vol. 13. Juli. 1934 // Deutsche Juristen-Zeitung. 1934. № 39. S. 945–950

38. Ср.: «Создаваемые тоталитарными режимами лагеря концентрации и уничтожения служат лабораториями, где проверяется и подтверждается фундаментальное убеждение тоталитаризма в том, что возможно всё» (Арендт Х. Истоки тоталитаризма. М.: ЦентрКом, 1996. С. 568). Нацистская секретная лаборатория (опыты над недочеловеками) по-своему контролировала тогда научное знание «из первых рук». Эксперименты, о которых не могла и подумать никакая человеческая наука, шли там вовсю, а это значит, как это ни парадоксально, что именно наука — это нейтральное орудие познания Природы — оказывается наделена особой способностью — достигать невозможного результата. То, что невозможно сегодня, будет возможно завтра, — больше нет места для Невозможного. Достаточно сделать человека объектом самых рискованных научных экспериментов.

39. Там же. С. 595.

40. Там же. С. 596.

41.Там же. С. 595.

Подпишитесь на нашу страницу в VK, чтобы читать лучшие материалы платформы и быть в курсе событий, которые мы проводим.
Добавить в закладки