Create post
Носорог

Шамшад Абдуллаев. Неподвижная местность

Maria Agafonova
Alexander Gunin

В издательстве «Носорог» начался сбор средств на выпуск книги поэта и лидера Ферганской школы Шамшада Абдуллаева «Другой юг». В ней впервые собрана вся его художественная проза, начиная с рассказов середины 1980-х годов и заканчивая новейшими текстами. Гипнотизм среднеазиатского ландшафта и размеренность предместья соединяются в этих текстах с нелинейными повествовательными техниками европейского модернизма. Мы публикуем небольшой рассказ о смерти в знойный ферганский полдень.

Поддержать издание можно по ссылке — nosorog.media

Мужчина, теперь ко всему безразличный, сидит на золотистом глиняном приступке, и внутри длится яркость, как если б невдалеке сломали веер, желтый. Они приходят, сложив руки ладонью книзу на животе в дни поминовений, тихие, в шесть утра, и короткий клюв открыт сейчас под пустым небом в ровной бездетной прохладе, когда рассветный сумрак полоснул рот ревнивым сочным струением. Они ступили во двор, не слушая синих плакальщиц, и после двукратной молитвы возвратились к воротам через бугристый земляной пол, над которым стояли давней и большой крепью бесцветные мощи балок и стен. Тебе пришлось, как и многим, присесть на ленточную пыль, пока таял в покое и ворожбе монотонных лиц молитвенный сказ и мужские фигуры готовились принять мертвое тело и солнце, но все же ты качнулся в робком колошении тяжелой и поникшей на время толпы, будто берег себя ради медленных сцен. Я был один, сказал отец, когда «оно» случилось, и чья-то рука держала мою голову, словно дождалась ее, и негде преклонить колени, хотя двое уже забрались по грудь в землю, более пустую, чем вывернутый карман, и снизу рвались в твои ноздри близкая глубь и могильное боковое ложе, но скорбный рой рассеялся позже на пещеристой площади, где только воздух ловил сухих собак, но здесь он повторил: просто валяться дома целыми днями и ждать, когда кто-нибудь придет и прикончит меня в одной из каторжно безликих и блеклых комнат. Вдох и выдох. Это как женщина говорит, я люблю вас, перед шершавой дверью, по которой ползут муравьи, первый, второй, и ты смотришь вправо, куда повернуты гипсовые львы под парковой зеленью. Зыблемый бессонницей ритуальный ряд сыновей и братьев от скамеек до ворот и виноградных гроздьев, слепо срезанных к шаблонной трапезе, чтил Его бесслезную букву, и с главной дороги, за поворотом, вился запах двуконных повозок, груженных углем, а ты мял ребром рук гулкую ночь в карих глазах. Чужой профиль и посох в кирпичной сырой нише. Там. Остальные горстью садятся в свободном дворе, потакая гортанной песне. Бывают странные ощущения, сказал он, хотя слова коряво сносились с южной скучной твердью, когда воровато ширились оконные створки в такт въедливым зрителям и отходной, но почему-то лакомые листья в неприбранных деревьях намекали на озноб — вот так пурпурный кот наблюдал мерное шествие вместо ангела смерти из длинных подворотен и нор. Какая-то ноющая и тонкая масса, петляя меж глазных орбит, каменных столов и спин, делила их на символ или свет, как получится, но кто знал, что рядом назревает мир, откуда ломятся к нам образы и дети! — будь что будет. В общем, забрести в колдовскую тень за плешью первых полей, в крайних домах, где ветреный луч обовьет острие суровых уст: пустынный слог против кладбищенских изваяний, поодаль, и мужчина молчит, не гнушаясь безмолвием на глиняном приступке в солнечном тумане. Все, сказал отец, будто рука положила на поднос новый плод, чтоб усилить явь, — жалею вас, столько хлопот с похоронами, и незнакомец (врач? мулла?) поправил подушку, склонился, но умирающий увидел, как в оконном отрезке, в саду, лиственный шар вплыл в очажную полость, такая мягкая алчность, подобно легкому дуновению вдоль немытых стекол, — и всюду. Вы согласны отпустить меня к Нему? Волосатая грудь в утолщении матовых и пугающих пуговиц, кровать, кувшин, кровь. Аминь, и толпа поднялась в обеденном зное, когда настенные часы бились бойко не долее трех секунд, словно мяч о бетонное кольцо в белеющем безлюдье. Страх и фальшь. Я не хочу цепляться за жизнь в давке дел и манящих историй — полумертвец, чувствующий все–таки, что гаснет он по капле под Его защитой, и нервное солнце растет вкось домашнего тряпья среди узловатой мебели, где красный сундук весь месяц пылал — даже в долгие часы темных бдений. Порой воцарялась тишина, чуть ли не чаемая в жилом зиянии, — чересчур блестящий простор за окном в нарастающем кипении пагубных красок, в полтретьего, тщился, наверное, сжечь вялую спальню, и колющая птица нырнула в юркий момент вслед уползающему облаку, точно склевала себя, или перед нами единственный вкус к жизни, когда передают неспешные новости и на скатерти пышно дымится красивый обед в обширной столовой между узорчатых стульев и кресел. Другое окно было закрыто в пяти шагах от постели, будто призывно хулило застрявшую в проеме зримость: маленький квартал, повитый парным тлением кривых улиц, но ты ждал, шаркая в соседнем коридоре краями калош. Потом они вырыли, двое, продольный вход и закрыли его зеленым полотном. Женщины появились у коленчатого крыльца и рыдали за бархатной завесой, меняясь местами, сродни осыпающейся фреске, дабы вечером их лица напомнили обычный заступ, валяющийся в солнечной стороне. За молящимися плечами трое тащили тачку через ослепительную площадь, похожие на сохранившийся кусок старинного спектакля, но мужчина простерся, отдельный от всех в пересечении собственных глаз и угловатой природы, безучастный. В полтретьего женский вой то лился наружу, то запаздывал, словно поднявшаяся докрасна температура научилась в погребальном пекле вызывающе голосить. Впрочем, день тек с раннего утра, душный, мимо плавящихся в наждачном воздухе глыб и человеческих безделушек, терзающих память вязкой ветошью воскресных зрелищ и рыночных мест: по всей окрестности, вширь, и теперь ты знаешь, чего бы хотел избежать? Богомольный свет, раздвоившись от прямой засаленной рамы, плоскими ручьями лез на диван и обои. Да; десять-пятнадцать несчастных, подогнанных под зреющую тризну и бездонный обряд, в парализующем их мрачном усердии замерли у ворот, и, казалось, иная замедленность, иное выражение лица и дрогнувшие брови сумели бы тотчас разбить уклад лелеемой жизни. Получалось, мой дорогой, что только в однообразии полных поз они пеклись о бренной четкости, и городок, словно по жребию, везде прельщала неподвижность: белый автобус, машинальный жест или ветвь. Это не погрешность, сказал он, ведущая вниз, и папиросный огонек слабо сквозил в пористом чувствилище над канавой, над перьями лиловых трав, чьи верхушки лениво содрогались чарами несуществующих картин и событий, без вас, теряющихся в гадательности потных личин у поминальных ворот. Накал, бумажный змей парит к лобовому стеклу и крошится в дымчатой скуке. Душные клочья метнулись в помутневшую землю. Тебе решать, своя смерть. Вода неистово скреблась в затяжном пароксизме на мокнущих прутьях. Причем оттиск двух стоп в чернильной пыли пухло и резко выделился, неожиданный, как череп на пшеничном поле, когда возвращаешься домой в прозрачности соков и сил. Несколько немых движений, холм, ужин, дорога. Он примостился, подвернув под себя ноги, на глиняном приступке, и тело заметней в расточительном бездействии. В его путаном облике жалось робкое знамение более веских черт, не брезгующих судьбой и несвершенностью. Значит, сказал он, отпустишь. Позже: сын мой. Мужская процессия курилась прочь в отдалении в предлунной суете, как положено — быстро, и с полудня пригашенный взор мог урвать у небосклона эту редеющую возню. Они дышали тенью под перекладиной в нижней листве, докуда, словно прибой, доплескался девичий ор и откатил вспять в голый застенок, не боясь однажды спалить мужские ступни в холодном изножье. Ход времени. Воздушное пламя сочилось сквозь замочную скважину и на складчатой ширме напротив печатало внешний пейзаж, опрокинутый театр трясущихся фигур в парчовых платьях во дворе, в садовом узилище, окаймленном базарной копотью, и руки в поисках пенистой влаги раздирали, как дичь, аспидное облако в арычной воде, не перестающей скрестись о растительный берег. Его лоб чуял пудовый полдень верней, чем гномон в комфортном помещении, зато он сомневался, не соблазняясь торчащей среди покорных статистов посторонней грезой, неужели «оно» свершится, хотя в предметах сказалась оторопь, целиком, по второму разу, но тут же ее перекрыла одна сторожкая фаза то ли реки, то ли стрелок в порченом циферблате, и битый фон, в котором застыли меж своих игольчатых висков десять-пятнадцать мужчин, вытек за кадр в тикающее забытье. Они просто заняли пост, поспевший поблизости в срок, и делали вид, что бушующая в них энергия проскочила в подобную пассивность, угодную усопшим. Как называется то, что обещано? Опаленный эфир позлащал в стороне жертвенную слюду, вдавшуюся в оконный мрак. Мужские руки щупали зарезанную дыню, бархат и человека, умирающего от лейкемии. Сосуд брошен, и хватит осколков на пригоршню. Гипсовые львы повернуты в западный горизонт под парковой зеленью, где птах прыгал позади сучьев, играя в сокровище полуденных мельканий. Без имени. Как уступка рдеющему в сердце летнему алтарю или отдыху, отлитым в опиумной жаре из одной предательски беглой и безличной материи. Они стояли, покорные, всем за сорок, спасаясь в пусторечии, в безволии, когда нет сил гордиться ранней смертью, — улица, освещенная целиком до последних рытвин и мельчайшей пыльцы в долгий солнечный сезон, упала и закрутилась в их зрительный ров — металлическая мишень в ярмарочном тире. Так в смиренной стойке они, скрытые, нашли на короткое время блаженные рамки, слаще любого лона, ибо выше ничего не предвиделось, — двуконная повозка уменьшилась в заглазье, и никто не шелохнулся, как бы заледенев на солнцепеке. Они вмерзли в нечистый квартал и бесформие в почтительном лицедействе, образуя у порога верный вид родовой окаменелости. Вне поля зрения доносился шорох выпуклых дувалов* — казалось, небытию лакмусовой бумагой служил здесь белый зной, стелющийся вокруг в кишлачной пелене, в которой не скоро для нас отмерещится неподвижная местность. Вблизи мертвец был безгласней, чем небо в провале домов, меж меловых плит. Водный пузырь набух и лопнул. Промчался поезд в глубокой махалле*, мимо контуженных зыбкой лавой цыганских жилищ. Вы поднялись, и даже слепой мужчина приблизился к носилкам, прощально покрытым свежей и сумрачной тканью. Он таки пробрался «туда», покинув глиняный приступок возле грубой улицы, вроде бы на миг затронутой затмением, чего и в помине нет сегодня, — проник в культовый проход, без посоха, слишком обыденный с вытянутыми руками, с плетущимся впереди капризным расстоянием в клейком солнечном копошении: чужой, которого не успели вырезать, как бракованную пленку на монтажном столе, из потока затверженных церемоний. Ворота всегда распахнуты, и с края земли слышится ржание коня сквозь мглистую среду, в начале жаркой недели. Однако люди разомкнули руки на сей раз ладонями кверху, как пожелтевшую рукопись, на которой мельтешили древние блики, — им велели сесть и замереть в густоте сияющих клиньев, наподобие призраков, способных, не шевелясь, поймать под вечер удаляющегося путника. Их взор подменил поступь, жестикуляцию, речь, но, знаешь, они встали и вновь облеклись в оцепенелость, будто хотели, не трогаясь с места, догнать собственные лица, по которым несся в разгаре дня чешуйчатый отблеск истощенных листьев. А завтра они, бодрствующие в неверной полутьме, разойдутся до следующих утрат и превратятся в будничных персон, стертых солнцем, алкоголем и визгами восточных женщин.

Фергана, 1994

Примечания

*Дувал — садовая или дворовая глинобитная стена.

*Махалля — городской квартал и населяющая его община.

Subscribe to our channel in Telegram to read the best materials of the platform and be aware of everything that happens on syg.ma
Maria Agafonova
Alexander Gunin

Author

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About