ПОЗДНЯЯ ЮНОСТЬ КАК ПОЛИТИЧЕСКОЕ СОСТОЯНИЕ: О ДИДЬЕ ЭРИБОН, НЕЗАВЕРШЁННОЙ ВЗРОСЛОСТИ И ЖИЗНИ, В КОТОРУЮ ТАК И НЕ УДАЁТСЯ ВОЙТИ ДО КОНЦА
Есть искушение назвать это поздней юностью — слово обманчиво снисходительное, как будто речь о ком-то, кто просто не торопится взрослеть. Торопиться, между тем, давно некуда: всё положенное случилось в срок. Отъезд, образование, работа, чужой язык, выученный до той степени, когда на нём уже раздражаешься, а не умиляешься; незнакомые прежде люди, к которым привыкаешь подозрительно быстро. Биография идёт вперёд, местами даже с некоторым достоинством, и со стороны, надо полагать, выглядит прилично. Но внутри этого движения остаётся странная пустота: как будто бы ты не входишь по-настоящему в новую жизнь, а всё время доказываешь своё право в ней находиться.
Ровно об этом и написано в Return to Reims Дидье Эрибона: о том, как жизнь может состояться по всем внешним признакам, а человек внутри неё так и не перестает подтверждать своё право в ней находиться. Книга не сводится ни к рассказу о классовом стыде, ни к истории гомосексуального освобождения, ни к семейной социологии, хотя всё это в ней есть. Эрибон показывает, что социальное восхождение само по себе не обещает взрослости. Можно уехать, овладеть языком, сделаться интеллектуалом, публичной фигурой, человеком с именем и всё равно остаться подвешенным между тем, откуда вышел, и тем, куда так до конца и не вошёл. В данном случае поздняя юность не психологическая заминка и не частная меланхолия, а политическое положение человека, чья траектория с самого начала держалась на разрыве. Чтобы идти дальше, ему пришлось отречься от одного мира, не обретя законного места в другом. Пришлось научиться говорить, не избавившись от немоты; переработать стыд, не стирая его следов; стать собой не через цельность, а через нескончаемое собирание себя заново.
У Эрибона взросление держится на пересечении двух траекторий. Первая — сделать свою сексуальность не только тайной желания, но и формой жизни. Вторая — стать интеллектуалом, то есть вырваться из социального назначения, которое чуть ли не с рождения уже распределило за него речь, тело, будущую профессию, границы возможного. Эти траектории тесно связаны, но идут по-разному. Первая осуществляется сравнительно быстро. Вторая вязнет, ломается, петляет, выходит к цели не прямой дорогой академического признания, а в обход. Через случайности, знакомства, журналистику, субкультурную среду, запоздалую легитимацию. И ни одна из них не завершается цельностью. Эрибон уезжает в Париж, начинает жить как гей, входит в интеллектуальные круги, пишет книги, добивается публичного признания, становится профессором. Но все эти приметы удавшейся биографии не производят того, что буржуазное воображение привычно зовет взрослостью: спокойного совпадения с собой, законного права на место, чувства, что жизнь наконец приняла форму. Успех не собирает его в целое, он лишь делает наглядной цену, за которую это целое было обещано.
Тем самым Return to Reims лишает привычный сюжет о социальном подъёме. Это не история self-made man, который благодаря труду и таланту преодолевает среду и наконец становится собой. Социальную дистанцию можно пройти, но не обязательно из неё выйти. Новая жизнь, построенная на отказе от прежней, никогда не становится полностью невинной. Внешнее движение вперёд не снимает внутреннего разрыва. Оно лишь делает его менее очевидным, но не менее действующим. Новая жизнь, построенная на отказе от прежней, не становится невинной: движение вперёд не отменяет внутреннего разрыва.
Взрослость принято мыслить как конец этого разрыва. Человек будто бы однажды входит в собственную жизнь, занимает в ней место, перестаёт доказывать своё право быть тем, кем стал. Взрослость обещает форму: собранность, законность, совпадение с самим собой. У Эрибона это обещание не сбывается. Разрыв оказался не эпизодом его биографии, а её ранней конструкцией: с одной стороны отречение от социального происхождения, с другой — присвоение сексуальности, которую мир заранее сделал поводом для стыда. Такая субъектность не может просто «дозреть». Она с самого начала складывается как конфликт. Сексуальность — не частная истина желания, которую общество потом, по случайности или из жестокости, клеймит. Всё устроено ровно наоборот. Раньше желания приходит язык унижения. Сначала — слово, насмешка, угроза, риск публичного разоблачения. Оскорбление опережает самопонимание. Мир уже знает, чем тебя унизить, прежде чем ты сам понимаешь, к чему это унижение относится.
Оттого и знаменитая его фраза, что он был произведён оскорблением, что он «сын стыда», вовсе не жест саможалости, а указание на то, как социальный язык производит человека. Оскорбление причиняет боль, но важнее другое: оно заранее заготавливает место, в которое субъекту предстоит войти, и обращает будущее в ожидание угрозы. Оно извещает: унижение поджидает тебя впереди, даже если ты ещё не догадываешься, что оно давно к тебе обращено. Его «я» складывается не в вольном раскрытии желания, а в поле чужого знания, чужого смеха, чужого подозрения.
Так рождается не просто идентичность, а способ жить под непрерывным давлением чужого взгляда. Настороженность становится привычкой. Разлад с собой уходит из мысли в тело. Человек живёт под взглядом, который уже успел его определить, и потому даже одиночество перестаёт быть вполне частным: в нём присутствует чужая норма, чужое подозрение, чужой язык. Эрибон не отрицает, что «стыд» можно обратить в «гордость». Но мысль его точнее и куда менее утешительна. Присвоить оскорбление не значит упразднить его историю. Гордость не отменяет стыда, она работает с его материалом; строится не вместо него, а из него. Оттого никакой выход у Эрибона не бывает окончательным. Нет чистого выхода из прошлого, нет точки, где субъект наконец делается невредим. Есть лишь работа с тем, что уже вписано в тело, речь, память, реакции. Мы не создаём себя заново, мы только перераспределяем смысл того, что с нами уже сделали.
Но сексуальный стыд лишь одна сторона книги. Другая, признанная им куда позже и, пожалуй, более трудная, — стыд классовый. Писать о подчинении, унижении, оскорблении, о том, как делается субъект, Эрибон уже умел; для гомосексуального стыда у него был язык. А вот собственное рабочее происхождение долго оставалось зоной немоты. Пробел этот не случаен. У сексуальности к тому времени уже имелся политический словарь: признание, coming out, миноритарная субъектность, право говорить от первого лица. Класс такого словаря не предлагал. Точнее, предлагал другой — коллективный, партийный, социологический, но не тот, на котором можно было бы сказать прямо: я стыдился своей семьи, своего адреса, профессии отца, речи матери, мира, из которого вышел. Вот здесь и проступает подлинная форма его раздвоения. Париж был не только освобождением, он был и укрытием. Переезд позволил ему стать видимым как гей и одновременно невидимым как выходец из рабочего класса. Один шкаф открывался, другой в это же время закрывался.
Class closet у Эрибона — это практика ежедневного жесткого самоконтроля. Дело не только в том, чтобы молчать о происхождении. Это значит следить за голосом, интонацией, жестом, словом; за тем, как сидишь за столом, как произносишь имена, как отзываешься на шутки, как прячешь семейные подробности, которые в другом кругу мгновенно оборачиваются социальной уликой. Класс выдаёт себя не признанием, а деталью — оттого и держать его под контролем приходится не время от времени, а постоянно. Так классовое происхождение становится вторым секретом. Не тем, что запрещён законом или моралью, а тем, что в любую минуту может обнаружить: ты здесь не по праву наследования, а потому что сумел не выдать себя. Быть разоблачённым значит оказаться не только геем, но и самозванцем: человеком, который выучил язык, но не унаследовал права на нём говорить.
Поздняя юность у Эрибона начинается не до побега, а после него. Побег юность не завершает, он переносит её внутрь новой жизни. Человек уже не принадлежит прежнему миру, а новый принимает его лишь условно, как того, кто обязан то и дело подтверждать своё присутствие. Он больше не там, откуда ушёл, но и не здесь — не на тот спокойный, наследственный лад, каким живут «свои». Быть чужим не значит плохо знать правила. Иногда это как раз тот, кто выучил слишком много, — потому что с самого начала знал: малейшая оплошность его выдаст.
Школа и университет для Эрибона оказываются не столько местами получения знаний, сколько механизмами отбора и перевода в другой социальный язык. Они дают шанс, но взимают плату. Для ребёнка из рабочей семьи учёба это не только знание, сколько годы работы над собой ради мира, где другим с рождения ничего доказывать не нужно. Взросление перестаёт быть биологическим процессом, его заранее распределяют институты. Семья, школа, культурный капитал, знание маршрутов, уверенность в собственном праве на продолжение — всё это заранее решает, будет ли взрослая жизнь ощущаться как естественный вход или как череда проверок. Поэтому образование для него становится не выходом из неустойчивости, а её новой социальной формой.
Эту асимметрию я уже называл привилегией обратимости: правом проживать нестабильность, кризис, маргинальность как временный эпизод, а не как окончательное устройство жизни. В My Own Private Idaho это видно почти буквально: для одного героя дорога остаётся затянувшимся экспериментом, из которого всегда можно вернуться в заранее заготовленную взрослость; для другого она делается не дорогой, а местом, где приходится жить. У Эрибона та же логика переносится из пространства дороги в пространство класса, образования, памяти. Его уход из прежнего мира не был подстрахован возможностью обратного хода. Он не мог просто примерить другую жизнь и вернуться назад невредимым: каждый шаг вперёд требовал отказа, оттого взросление и не стало для него естественным входом в жизнь, а обернулось долгой работой с последствиями собственного выхода.
Возвращение в Реймс не имеет ничего общего с сентиментальной сценой возвращения к корням. Это не поиск утраченного дома, а столкновение с тем, что дом давно перестал быть местом, но не перестал быть силой. Он годами не интересуется семьёй, отвечает матери уклончиво, обещает приехать и не приезжает, не желает знать, как они живут. Это равнодушие к «своим» почти жестоко. Эрибон не пытается выглядеть благороднее, чем был. Он признаёт: разрыв случился не только с ним, но и по его воле. Брат стал для него напоминанием о судьбе, от которой он хотел спастись. Дистанция от семьи была не побочным эффектом успеха, а частью самого успеха. Он выбрал себя, но вместе с этим выбором пришла вина за оставленных позади.
На этом разрыве и строится его интеллектуальная жизнь. Быть интеллектуалом для Эрибона означало не просто любить книги или мыслить свободнее, а перестать быть похожим на свою семью. Его интеллектуальность частично строилась через отрицание культурных форм собственного происхождения. Это неприятная правда, и именно поэтому она так важна: в этой интеллектуальной биографии есть не только спасение, но и снобизм, стыд, социальная мимикрия. Позже он пытается это отыграть назад, признать, что маленькие социальные повышения, которые казались ему смешными, были для родителей почти вопросом достоинства; что любовь к «высокой» культуре не бывает нейтральной, когда она связана с желанием отличаться; что и она тоже может быть построена на отказе от части себя.
Из этой перспективы понятие поздней юности как политического состояния оказывается особенно точным. Речь прежде всего о чувстве отложенной взрослости, о невозможности до конца принадлежать хоть какому-то миру, о социальном скачке, который не принёс внутреннего покоя, о непрерывной пересборке себя. Не случайно у Эрибона решающий момент связан не с окончательным успехом, а с осознанием: даже после признания, поездок, лекций, книг, международных премий и университетской должности приходится заново продумывать собственную историю. И берёшься за это лишь тогда, когда политические и теоретические категории, которыми пользовался прежде, начинают казаться недостаточными.
Эта книга описывает не только личную драму, но и ставит вопрос о том, через какие слова субъект вообще получает возможность себя помнить. Иногда человек начинает понимать себя только потому, что коллективное движение уже дало ему для этого слова. Когда становятся видимыми сексуальность, миноритарная субъективность, стыд, оскорбление, само становление субъекта, — он наконец может говорить о своём гомосексуальном опыте. А класс при этом остаётся слепым пятном. Значит, дело не только в личном избегании. Дело в том, что разные формы угнетения исторически снабжаются разными языками видимости. Оттого взрослость не может быть цельной не только на индивидуальном, но и на политическом уровне: нас постоянно приучают мыслить себя фрагментарно.
Поэтому поздняя юность и становится политическим состоянием: она не помещается в одну линию — ни в класс, ни в сексуальность, ни в стыд, ни в сюжет социального восхождения. Человек складывается на их пересечении и потому не может быть цельным там, где сама политическая карта вынуждает его выбирать один способ говорить о себе ценой молчания о другом.
Возвращение в Реймс — не о возвращении в буквальном смысле. Вернуться нельзя. Не выйдет снова войти в прежний мир как в свой. Не выйдет восстановить целостность, которой, возможно, никогда и не было. Но можно измерить расстояние. Можно понять, из чего оно складывается. Можно перестать принимать невозможность совпасть с собой за личную неудачу и увидеть в ней след социальной истории.
Может быть, в этом и вся его правота: он избавляет от соблазна романтизировать цельность. Позволяет увидеть, что зрелость иногда состоит не в согласии с собой, а в способности выдерживать собственную внутреннюю противоречивость. Не иллюзия чистого старта, а долгая тяжба с тем, что социальный порядок решил за тебя, ещё до того, как ты понял, что речь идёт о твоей жизни.