Donate
Семиотика повседневного

Семиотика повседневного: функции вещей

Николай Фоглер04/12/16 21:016.3K🔥

«И вот здесь заключается парадокс, который я хотел бы отметить: все эти вещи, в принципе обязательно имеющие некоторую функцию, полезное назначение, применение, вроде бы переживаются нами как чистые орудия, тогда как на самом деле являются носителями чего-то иного и сами представляют собой что-то иное; они несут в себе смысл; иначе говоря, вещь действительно для чего-то служит, но она также служит для сообщения информации; это можно выразить одной фразой — у вещи всегда есть смысл, который не покрывается ее применением».

Ролан Барт, «Семантика вещи».

Миф

Утренний город и людские ручейки, бегущие к своим трудовым запрудам. Я всматриваюсь в фигуры на автобусной остановке и замечаю: почти у каждой женщины в руке висят сумка и пакет. Аккуратные и милые сумочки, строгие подобия кейсов, домашние «котомки», но к каждому аксессуару прильнул пакет, в который, по всей видимости, помещено то, что не уместилось в «аксессуар».

Почему этот аксессуар используют, если так легко увидеть все те изъяны сумочки как вещи «функциональной»? Нам привычно ссылаться на пресловутую «женскую логику», на легкомысленность и стремление обладать «цацками». Кое в чём тут справедливы: обладание вещью в поле культуры всегда есть некое «цацканье», в котором скрыта специфичная логика или другими словами — структура, которая и не собирается обслуживать «практичность». Женская сумка — это маркер и знак некого класса женственности, «видовое свойство». В маскулинной культуре хватает подобных примеров и она, в сущности, по своей природе ничем не отличается от культуры «женственной» — это лишь антагонисты в рамках одной системы. В самом деле, вряд ли мы найдем «функциональное» оправдание деловому костюму в сравнении с высоким колпаком врача или объясним прагматичные цели существования в повседневности одновременно берцев и ботинок, сланцев и шлёпок. Все эти предметы различаются в первую очередь как знаки и только потом им находится оправдание (чаще ретроспективное — ведь так используют вещи и до меня), пере-открытие в практике.

Функция «контейнер» — рациональное оправдание существования женской сумочки, как и любой другой сумки, поклажи или рюкзака, лишь одно из свойств этого объекта культуры. Любой предмет, который попадает в поле культуры и начинает воспроизводится здесь неслучайно — становится знаком или мифом о самом себе.

«В самом деле, всякий раз когда функция поддерживается нормой изготовления, она начинает соотноситься с этой нормой как событие со структурой, а любая структура предполагает дифференциальную систему форм (единиц); функция становится не только транзитивной, но и читаемой; поэтому ни одна нормализованная (стандартизированная) вещь не исчерпывается вполне чистой практикой — она является также и знаком. Чтобы вернуться к чисто функциональным вещам, нужно представить себе вещи импровизированные — вроде того бесформенного покрывала, которое набрасывали себе на плечи римские воины, чтобы защититься от дождя; а как только эта импровизированная вещь стала специально изготовляться и была, так сказать, институционализирована под названием «пенула», ее защитная функция оказалась включена в социальную систему коммуникации: пенула начала противопоставляться другим предметам одежды и отсылать к идее собственного применения, подобно тому как всякий знак противопоставляется другим знакам и передает некоторый смысл. Поэтому применительно к реальным вещам, как только они стандартизируются (а бывают ли сегодня иные?), следует говорить не о функциях, а о функциях-знаках» (Барт 2003).

У вещи, по крайней мере, в современной западной культуре (культура туземная лишена одной из описанных далее функций), есть две постоянные функции: быть товаром и быть знаком. При этом экономика («товарность») зиждется вовсе не на «хозяйственных отношениях», а на взаимодействии культурных полей. Разнообразие продукции рождается не в разнообразии «потребностей», а в знаковой континуальности вещественности и во впечатляющей отзывчивости человека в поле знаков. Стать свидетелем голого функционала (значение стремится к нулю, а точнее — к единичности функции) вещей можно лишь на свалке — бездомные, которые безразличны к знаковости предмета, в своём плачевном положении и острой нужде видят в той или иной вещи (или даже вещественности — происходит некоторый возврат к континуальной функциональности) только те самые эффективные «контейнеры» или «утеплители» (будь это кусок ткани или смятые газеты), то есть их обезличенную и актуальную функциональность, которую они теперь только и могут производить. Бомж не задействует знаковую разницу между формами (например, брендами) вещей, так как не включен в знание об этом, либо попросту не видит в этом смысла в своём положении. Вещи, лишенные упорядоченности социальных и культурных отношений, то есть оказавшиеся в виртуальной изоляции, тут же теряют свою «ауру», свой «товарный вид», «полезность» в системе наименованных вещей, когда как вряд ли многие из них износились. Тем не менее, стоит быть честным до конца и тут: в тот момент, когда мы изолировали весь этот хлам в социальном институте нищеты, совокупность этого (функционального для бездомного человека) барахла превратилась в сингулярный знак «нищеты».

«Товарность» — это эффект самовоспроизводства и самоорганизации экономических систем, которые однажды были вплетены в культуру. Экономический агент, манипулируя ассортиментом и его номенклатурой, слепо ориентируется в мире знаковой анархии (моды) или пытается эту случайность вменить потребителю. Он воспроизводит (овеществляет) систему знаков и таким образом паразитирует на её коммуникативных связях. Ни о каких расчетах «полезности» здесь и сейчас не может быть и речи — об этом вспоминают лишь в ходе рекламной кампании: все мы знаем те эмфатические ролики, где «практичность» (и её создание — все эти карикатурные сцены с «учеными», в футуристических лабораториях, рассчитывающих формулу новой зубной пасты) выпячивается — мы наблюдаем попытку оправдаться за спорную практичность товара или имплицитный (в некотором роде даже ироничный) намёк, что покупатель в большей степени желает форму вещи, а не её функцию. Польза будто прикручивается к реальному телу товара, функция не является целью её овеществления, но есть передаваемое наследство; полезность не изобретается, а только реорганизуется в границах вещи; нам приходится собирать функциональность со своих вещей, когда нас настигает серьёзная нужда (например, функциональная сборка [сумка + пакет]) или мы в иррациональной нужде стремимся заполучить излишнюю в данный момент функциональность впрок (жилетка Вассермана, камуфляжное снаряжение (или его означающее — хаки) в городе); наличный функционал конкретной вещи не столько помогает нам осуществлять саму функцию, сколько определяет остальную знаковую структуру, в которой мы участвуем, используя эту вещь (малый объем контейнера женской сумки → пропозиция для уменьшения вещей, которые в неё могли бы поместиться → концептуализированный поиск вещей = безделушки, косметика, «мелочь»; будет справедливо и обратное — от обладания мелочевкой к выбору небольшой сумки; вещи будто сообща сами себя оправдывают, отсылая друг к другу: «женственная» одежда, обрекающая женщину на отсутствие карманов, вновь оправдывает женскую сумку, рекурсия). Социализированная вещь — это миф о её функции. Здесь функция существует не в поле «адаптации к среде» (в эдаком физикалистском понимании этих слов), а в сфере её более тонкой настройки, которая в скором времени превращается в наблюдаемое противоречие для первичных нужд адаптации здесь и сейчас: процесс закрытой коммуникации между элементами системы знаков начинает предлагать свои специфичные координаты для человеческого восприятия в поле культуры. Однако это не антагонизм Природы и Культуры, но сложнейшее преобразование наших биологических потенций в пространстве их же эффектов и артефактов.

Натурализация знака — важный структурный процесс любой знаковой системы. Значение должно восприниматься субъектом на уровне имманентных качеств объекта и всей окружающей среды. Например, позиция критики той женственности, которая стоит за женской сумочкой, автоматически образует свою версию «женственности» и тут же пытается её натурализировать («женственность не содержится в побрякушках», то есть заявление, что женственность — имманентное качество именно в случае самого критика). Очевидно, что у других «агентов» женственности может быть другое мнение, на которое критик укажет как, например, на «искусственное» или «иллюзорное», а они, в свою очередь, могут осмеять такую попытку натурализации, так как и сами уже создали свой вариант «естественности» женщины. Всё это развивается в контексте более масштабного мифа, что «женскость» — это некоторая субстанция, которую можно выявить по её «естественным» признакам (однако физических половых признаков всегда не достает, либо они сами по себе могут вообще ничего не значить — «истинный» признак только даруется — как, например, «яйца» мужчине). Такая множественность и намекает нам, что женственность (или маскулинность) — это эффект знаковых систем, которые могут присваивать значения вещам и свойствам «произвольно», но только исходя из логики самой знаковой системы.

И так, вариация товара и вещи, варьирование их формы — эффект не приспособления «производства» к «потребностям», а пластичное пространство вхождения дискурса капиталистической экономики в дискурс современной вещественной культуры. Эти миры взаимно игнорируют друг друга, будто вещества, обладающие разной плотностью, но помещенные в один сосуд. Абстрактный Товар (запись в балансе, единицы в описи) выполняет только свою дискурсивную функцию, то есть удовлетворяет потребность экономики (- иметь в себе «потребителя»), а не какого-то человека. В свою очередь, форма и вещественность абстрактной идеи о товаре дана на откуп подвижному полю культуры, миру, где системы знаков постоянно рассыпаются и собираются, не обращая внимания на какую-либо «волю» и тем более экономический интерес (что, конечно, не мешает последнему активно вторгаться в культуру и «толкать» модное).

Неужели мы в очередной раз предприняли критику «общества потребления»? Призываем ли мы отринуть этот вещной фетишизм и принять аскезу? Однако спешу вас окрикнуть, пока вы не убежали в избу: вы хотите произвести противопоставление лишь внутри системы знаков, откинув себя на иную позицию, а не во вне. Покуда вы сознательно отрицаете «моду» и фетиш вещи, в противовес вы конструируете свою моду и свой фетиш. Ваша поза тут же находит означаемое самим (означающим) фактом включенностью в определенные социальные отношения «контркультурности» (теперь это «благородное намерение»). Фетиш будет существовать столько, сколько существует свободное человеческое воображаемое, не стесненное и не травмируемое бесчисленными нуждами, но последовательно ими возбуждаемое. Семиозис провоцируется между «функциями» сразу же, как только создается малейшее для того пространство. Даже такой радикальный антивещественный жест как ритуал потлач — акт именно знаковый, символический и культурный, который на эту вещественность и опирается (на возможность почувствовать к ней привязанность и её (вещественность) разрушить, получив взамен значительные символические дивиденды).


Почему ломаются игрушки и как смотрят мультики

Начну я с громкого заявления: игрушки, как и мультики, всегда и всюду производятся для взрослых. И дело не в том, что ныне некоторая доля соответствующей продукции открыто и прямолинейно нацелена на определенную аудиторию, совсем не имеющую отношения к детям.

Игрушка призвана развлечь ребенка. Однако странно подумать, что до массового производства игрушек ребенок был будто обречен на тотальную скуку. Природу игрушки стоит искать не в самом ребенке, а в экономической системе, которая взялась помыслить ребенка. В тот момент, когда западная культура впервые (причины того — отдельная тема) установила «вот он — Ребенок», появилась новая социальная группа, то есть и новый потребитель: родитель. Теперь на ребенке сошлись многие чаяния взрослого: будущее образование, «психика» и «интеллект», досуг. Ребенок, конечно же, не мог изъявить коллективно то, что ему требуется: форма игрушки гипертрофирована и разукрашена, вся она звучит и переливается, но всё это производит вовсе не ребенок, а взрослый, который думает, что ребенок испытывает потребность именно в подобной продукции. Несомненно, детей привлекают новые формы, причудливые смешения и неожиданные открытия (на чем мы сделаем акцент позже), но тут он требует не «истории», не какого-то текста (сообщения) и смысла игрушки, а лишь её «эпифеноменальные» эффекты, саму «причудливость», перцептивное впечатление как таковое. Поэтому сейчас он увлеченно теребит этого розового мишку, а через минуту готов переключиться с теми же намерениями на косметичку матери.

Игрушка производится не для удовлетворения уникальной потребности ребенка, якобы утрачиваемой им при взрослении, а для классификации его пространства, для видового определения самого детского тела, как тела немощного, неразумного и хрупкого. Игрушка изолирует практику детства, чтобы установить между ней и институциональной культурой «выпрямляющие» параллели («это — твоя первая собственность!», «это — функции вещей и роли людей!»: куклы и машинки). Грубо говоря, с помощью игрушки взрослый сам для себя разъясняет, что же есть детство и сам он — Человек. Игрушка — это то, что взрослый думает о ребенке, как если бы он сам неожиданно вернулся в детское тело (примитивность и неразумие, «дикарь»). Взрослые с помощью игрушек маркируют пространство детства, чтобы стандартизировать (то есть скорректировать в соответствии с миром «товарности») процесс его же идентифиции — инфантилизм (в экономике -недееспособность), доведенный до знакового совершенства, идеальных означающих, подогнанных друг под друга. «Где розовый — там и сердечко»: однако эту синтагму устанавливает не просьба ребенка, а воображаемое взрослого. «Чтобы показать, что взрослый француз видит в ребенке своего двойника, нет лучшего примера, чем французские игрушки. Расхожие игрушки — это, по сути, мир взрослых в миниатюре; в них в уменьшенном масштабе воспроизводятся его предметы — то есть в глазах публики ребенок — это как бы маленький человечек-гомункул, которого нужно снабдить вещами по росту (Барт 2010). В итоге ребенок вынужден сперва научиться тому, что есть "игрушка» (и что есть «взрослые» вещи), а уже потом — что есть референт игрушки во взрослом мире. Игрушка производит сегрегацию. Возможно, что доля детского наслаждения игрушкой заключается не в ней самой, а в том, что ребенок верует в требование взрослого «это — веселая штука», которое нужно исполнить, чтобы получить заветное.

Но в этом деле социализации ребенку предстоит постоянно оступаться, то есть нарушать правила пользования игрушками или, точнее говоря, детскими референтами «серьёзных вещей». Ребенок, порой, ломает игрушку вовсе не в приступе бездумной ярости или из вредительского умысла, а в ходе наития, в процессе переживания и познания форм и текстур: машинка не подготавливает его быть водителем (хотя ради матери он готов утвердить это намерение — так и воспроизводится дискурс), а интересует как возникшая здесь и сейчас синтагма, состоящая из цвета, плотности, динамики, звучания и запаха. Собственно, поэтому ребенок не столь обеспокоен сохранением устойчивых формы и функции игрушек. То же самое происходит и при просмотре мультфильма: ребенок «ломает» его нарратив (что не так заметно, как поломка вещи, однако если вы попытаетесь расспросить ребенка о сюжете мультфильма, то деструктивность будет сразу открыта), смешивает качества и свойства персонажей, своеобразно интерпретирует сеттинг, ибо всё здесь он классифицирует не исходя из референтов «настоящего мира» (дискурсов, с которыми он познакомится позже), а благодаря перцептивным особенностям вещей и изображений в его восприятии. Когда ребенок постоянно включает один и тот же мультик, что покажется взрослому «странным» (монотонно!), то он не просто повторяет чтение какого-либо нарратива, а производит каждый раз уникальную аффективную сборку изображения и звучания. Структура мультфильма (или форма игрушки) влияет на ребенка, но не так, как это пытаются представить сами взрослые. Из этих вещей он изымает вовсе не какие-то четкие коннотации (их постигает лишь тот, кто уже давно связан с тем или иным дискурсом — результат чего и проецируется в ребенка), а уникальным образом сплетенные впечатления о перцептивных образах, которые вряд ли уместятся в классы «хорошо» и «плохо» или «доброе» и «злое».

Итак, в западной семиосфере детства воображается, что ребенок существует в некой изоляции, куда мы и должны помещать «простые примеры реальных вещей» (кукольные домики, машинки и пистолетики) — именно так и мыслится значение игрушек в западной культуре. Ребенок при «потреблении» (перцептивном усвоении) часто ломает игрушку или мультик, то есть всякую попытку предоставить ему эту «реальность» (а точнее — некий класс означающих взрослого). Взрослый расценивает это как «примитивность». Однако, как и в случае языка, человек «сам по себе» обучается адекватному восприятию сложных феноменов, импровизируя в своём перцептивном опыте с объектами, субъектами и собственной речью — именно такой столь сложный и интенсивный процесс протекает под названной «примитивностью». Если и говорить о том, что, всё-таки, может извлечь ребенок из игрушек помимо сенсомоторного опыта, то предположим следующее: через «значения» игрушек ребенок постигает не «реальность», но реальности дискурсов (гендеры, модели социального поведения, культурные паттерны). Вообще, знание о том, чему стоит обучить ребенка (то есть представление о том, что ребенок сам не в состоянии познать), разнится от культуры к культуре. Процитирую тут Стивена Пинкера: «В племени Кунг Сан в пустыне Калахари в южной Африке уверены, что детей надо научить сидеть, стоять и ходить. Они бережно сгребают песок вокруг ребенка, чтобы дать ему опору и поддержать в вертикальном положении, и, разумеется, вскоре любой ребенок садится самостоятельно. Нам это кажется смешным, потому что мы наблюдали результаты эксперимента, который не пожелали провести Кунг Сан: мы не учим своих детей стоять, сидеть и ходить, и они все равно в любом случае делают это по собственной инициативе» (Пинкер 2009).

Проницательные родители и воспитатели уже давно разглядели: конструкторы, компактные и удобные (в большом количестве и разнообразные) фигуры, нечто случайно меняющее свою форму — более «честные» объекты в пространстве адаптации ребенка. Конечно, мы не хотим объявить, что игрушки — это всецело репрессивная институция, которую необходимо уничтожить. В сущности, «репрессий» и соответствующий травм ребенку не избежать и таков принцип реальности, таков путь в символический порядок. Наша задача в данном тексте состояла лишь в анализе уже сложившейся знаковой системы, в различении и распутывании действующих знаковых структур. Для вменения ребенку очередного «проекта» его же детства потребуется уже иной подход.


Кабинет

Кабинет — ключевой узел структуры бюрократии, её овеществленная «бюрократичность», физический перформанс абстракции бюрократического аппарата. «Аппаратность» производит коннотацию — некий механизм и конструкция, которые находят своё скорейшее воплощение в архитектуре административного здания: кабинеты-передатчики, система отделов-транзисторов и бумажных коммуникаций. По сети кабинетов циркулирует субстанция или энергия легитимизации: узаконивание дисциплины классов, видов, типов, принципов, последовательностей, в общем, любой формы юридической речи. Кабинет образуется не столько вокруг оператора легитимизации (чиновника, специалиста), сколько вокруг её инструмента: установленной печати или подписи фигуры должностного лица (сертификата оператора) — словом, юридической силы, заключенной внутри этого пространства и данная ему свыше. Эта сила устанавливает степень «компетентности», то есть право на владение каким-либо знанием. «Компетентность» оператора питает само убранство кабинета: книжные ряды, специальная техника, эстетика мебели, фотографии (фотографии детей и женщины на столе: «семейность», то есть ответственность, заботливость, человечность; лица высших функционеров — верность, легитимность, единство с духом системы), даже вид из окна и соседство с другими кабинетами. Интерьер-контекст играет чуть ли не определяющую роль: в знаменитых экспериментах Милгрэма испытуемые были более склонны не подчиняться в обстановке, которая не соответствовала «научности» процесса (бедный район, подвальное помещение, соседство с посторонними профессиональными структурами). Одежда оператора не принадлежит ему: это метка пространства, визуальное оправдание его действий, совершаемых в инстанции «компетентности» (белых халат, деловой костюм).

Документ профессионала, изначально призванный для идентификации ценных функций оператора какой-либо бюрократической системы (умения, знаний), быстро уносит поток означающих его же дискурса. Теперь документ указывает не на функцию, а на фигуру, на мифологему его профессионального бытия. Диплом о высшем образовании — уже обыденный пример такой трансформации документа. Дипломы, сертификаты, удостоверения и так далее — вещи, встроенные в систему инициации профессионала. Свои же функции он (профессионал) приобретает по ходу своей «профессиональной» жизни (хрестоматийное «забудьте всё, чему вас учили…», ибо школа или университет заботятся в первую очередь о воспроизводстве своих дискурсов). Именно поэтому с печатью чиновника подобных трансформаций не происходит: её функция изначально «инициационная».

Диспозиция пространства: профессионал и обыватель. Это не сцена для игры персонажей с их имманентными свойствами, а функциональные состояния, которые маркируют субъекта тем или иным свойством в зависимости от его позиции, отведенной ему в данном «юридическом» случае. Чиновник после работы приходит к стоматологу — субъект переходит из состояния профессионала в состояние обывателя. Конечно, мы знаем, что такой механизм не всегда соблюдается и сам бюрократический аппарат будто способствует этому: превышение должностных полномочий, в сущности, не отрицание самой бюрократичности, а её неуемное утверждение в чуждых ей пространствах, в процессе чего субъект присваивает себе свойства дискурса (делает их ингерентными) и мечтает о тотальном единении с ним — он хочет стать вездесущим делегатом воли бюрократического «организма» .

Именно здесь происходит семиозис какого-либо профессионального дискурса, в его изоляции и сгущении. Захватив физическое пространство, преображая его под свои нужды и удаляясь от нежелательных связей, «профессионал» живет не в мире своих или чужих достижений, а в границах юридических воздействий и потенций, которые и захватывают любое высказывание, которое может оказаться ценным приобретением для символического капитала бюрократии, то есть сможет придать ей ещё больше символической, а далее и юридической силы. Министр, возникший как вынужденная мера в ходе мобилизации королевской власти, стал центральной категорией самой власти и её дисциплины (зарождение дисциплинарной власти), то есть наблюдательной башней (должностное лицо — окошко в башне) в паноптикуме государства или любой другой «профессиональной» структуры.

Для обывателя (как персонажа) «кабинетность» есть отчужденность и удаленность от динамики «реальной» жизни, абстрактный мир, который сам насаждает правила, а не пытается их выявить и поддержать. «Кабинетный ученый» — математик или историк, «кабинетный управленец» — лицо, не представляющее, что творится «на местах», но требующее подчинения своему профессиональному дискурсу. Источник «теории», которая обречена противоречить «практике» ввиду свей удаленности от «реальных вещей» или эмпирического опыта, повседневного опыта. Миф о конфронтации между «теоретиками» и «практиками» воспроизводится именно в этом поле, что заставляет его участников натурализовать метафору о сущности знания (буквально: «теория» есть нечто газообразное, тут же рассеивающееся, а практика — твердый кусок «фактов») и воспроизводить предписанные ей следствия. Однако бюрократия существует по ту сторону «теории и практики», она задает саму структуру отношений между субъектами познания, которые исходя из этого габитуса и претворяют в жизнь такую дихотомию, ибо бюрократия заботится не о самом знании, а о своем дискурсе, идеологии и «политике», то есть о господском означающем.


Домашняя библиотека

В данном анализе мы обойдем те вопросы, которые часто задаются в поисках причин всякого коллекционирования и фетишизации его объектов (ссылка для интересующихся этим). Нас будет интересовать другое, то, что случается уже после того, как субъект обнаруживает подле себя тягу собирать и накапливать. Мы попытаемся узнать, почему для этого дела порой приходятся так кстати именно книги.

«Книга», если рассмотреть этот знак в повседневном дискурсе, есть «знание», «мудрость» и «культурность». Пользоваться книгой — значит производить некоторую интеллектуальную работу. Уже этих означаемых хватает, чтобы книга как часть функции (передача информации) стала элементом декора (передача модальности). Книга в данном случае не то, где о чём-то и кем-то написано, а самоценная материальность и знак-форма: фотосессии на фоне книжных полок, ряды книг в уютной кафешке, формирование стеллажей единообразных фолиантов в кабинете важного управленца и деятеля. Книга уже сама напрашивается в такие места, её необходимо встроить в них только для того, чтобы состоялось само пространство, частью которого является определенный персонаж.

Книга как знак не изменяет себе и в чьем-то доме: это всё тот же символ «ума», но теперь владельца этого пространства, а не его случайного пользователя. К декоративному уровню прибавляется уровень полноценно семантический: книга является референтом какого-либо автора или области знания, то есть становится знаком, присвоенным себе конкретным субъектом. Обложка книги как сцена, где происходит перформанс эпох, идеологий и чьих-то имен. Особенно это легко увидеть в издании художественной литературы: Автор пожирает книгу, захватывает её поверхность своими фотографиями, цитатами, оценками, графической отметкой Имени. Тут домашняя книга производит конкретную ценность для субъекта — обозначение связи между владельцем книги и её автором. Издательства прекрасно видят эту ценность: покупатель должен в первую очередь увидеть не произведение, но Личность, Ум и их Историю. Собрание сочинений, ФАМИЛИЯ, которая оккупировала весь корешок.

В процессе слипания декора (означающих) и семантики (означаемых) книжной формы, мы получаем то, что возбуждается и самым литературным дискурсом, его образами: внушительная библиотека интеллектуала, представляющая собой строгие ряды солидно и барочно оформленных книг, написанных на века — «Классика», которая противостоит «бульварщине». Здесь и определяется высокий приоритет твёрдого переплета: это не столько рациональный способ сохранить издание, но и мера, чтобы обозначить его статус. Библия, созданная и хранимая до второго пришествия — вот Отец любого фолианта. Этот элитарный культ, культ «серьёзной» и священной книги, пришедшей из прошлых эпох и устремленной пронзить все будущие. Мягкому изданию, бренной книге, оставляют территории бульваров и газетных палаток, мест, где потребляется легкомысленная и развлекательная литературка, журнальчики и миниатюрные книженции, которые берут с собой в путь, чтобы только защитить себя от скуки. Твердый переплет заявляет о своей претензии, о претензии владельца, о его достатке или страсти. Если библиотека ширится — значит ширится и потребность субъекта опереться на накопленное, проявить себя в этой системе корешков, указать другим на своё желание. Книжная полка как памятка, которая говорит с субъектом изо дня в день о том, что он такое. И естественно, что чем тверже эта книжная стена, тем будто «тверже» в своём желании будет и субъект.

Этим знаком мы обязаны определенной культуре и технике книгопечатания, которые существовали долгое время в западном мире. Однако развитие альтернативных пространств для распространения текстов не только не пошатнуло культ «библиотечности», но и многократно усилило его. Ибо знак активно работает там, где он отрывается от своей первичной функциональной основы и его субстанция начинает поглощаться чем-то другим. Именно тогда, когда человек начал задумываться о том, зачем ему, собственно, покупать физическую копию книги, и началось интенсивное взывание к коннотациям материальной «книжности». Потому что в этой заминке, в этой лакуне рационального рассуждения, и появляется то пространство, где может развиться одна из форм накопительства и коллекционирования барахла (тут мы просто хотим ещё раз обозначить потерю части «функциональности», «эстетический» крен такого собирательства), то есть и соответствующий бессознательный процесс. Мы отнюдь не упраздняем некоторые причины того, почему реальные страницы могут быть «лучше» электронных версий. Но этого всегда будет недоставать, чтобы объяснить то настойчивое стремление завладеть красивой и долговечной обложкой. Ведь эта обложка, как мы уже ранее указали, есть место, где разворачивается работа знаков иных, более масштабных, чем конкретная обложка, семиотических структур. Эти структуры позволяют субъекту наладить здесь особую «бухгалтерию» символического имущества, артефактов речи другого, с помощью которых он надеется разыграть свой фантазм. Принимая на себя тяжесть этих фолиантов, наглядно указывая на весь тот труд по их заполучению и прочтению, (хоть его никто об этом и не просил), субъект ждет, пока ему отплатят чем-то равноценным. Однако такого расчета никогда не следует, что и заставляет субъекта продолжить заниматься данным накопительством в ожидании прибыли в виде наслаждения признания Другим.


Воображаемая трапеза

Замечаю за собой такое: при чтении приятной мне книги у меня начинает активно выделяться слюна, будто я предвкушаю нечто съестное. Неведомыми мне путями, в моих символических (и, видимо-соответственно, в мозговых) сетях укоренилась «пищевая» метафора, позволяющая мне мыслить некоторые несъедобные практики как приятное «поглощение» чего-либо заманчиво вкусного (буквально — «запихнуть побольше в глотку»). Свою роль сыграли и некоторые ассоциативные ряды: например, уже давно процесс чтения у меня ассоциируется с определенным стереотипом уклада монашеской жизни. Воображаемый мною монах живет в таком монастыре, в котором послушники не брезгуют своими экономическими достижениями — в обители, на слабо освещенном дрожащей свечей столе, помимо толстых фолиантов (толстота — мякоть) лежит большой кусмяра сыра, а в руке то и дело появляется кубок с отменным вином (хоть я и не люблю настоящее вино).

Информация — «усваивается» (переваривается), а «гранит науки» — «грызется» (разжевывается). В чтении книги усматривается конкретная чревоугодная символика, метафора плотская, а не «духовная», как это обычно предполагается. Аппетит разыгрывается не по поводу «духовной пищи» (знаний), а в ожидании пищи будто совершенно реальной, для размягчения которой слюна и выделяется. Метафоризируется не цель поглощения (утоление голода или восполнение запасов энергии), а сам процесс — то есть пережевывание, смакование, всасывание питательных соков, нагруженность вкусовых рецепторов. Это ощущение строго не зависит от самого текста — текст, точнее его удачная интерпретация, есть лишь допуск к наслаждению, которое развивается в чуждых самому тексту пространствах личного. Тут скорее важна материальность текста: это, конечно же, бумажный переплет, то есть объект, обладающий своей плотностью (в которую и следует впиться зубами), фактурностью (в которой скрылся вкус) и запахом (который нужно срочно ощутить).

Мой пример показывает то, как перцептивное представление о практике, оторванной от своего функционального ядра (поедание пищи) и воплощенной в другом месте изначально как чисто речевой «оборот», призванный концептуализировать деятельность в совсем другом контексте (чтение книги), пускает свои корни в глубинных схемах моего мышления, по-своему устраивая пути реальных физических импульсов, в соответствии с которыми мой мозг способен распоряжается моими слюнными железами. Книга обретает свою самоценность уже не как функция «передача информации», но как практика, вызывающая аффекты в особой системе метафор и знаков.


Мандарин

Я люблю порядок в личных вещах, на своём рабочем месте и вообще всюду, где мне приходится подолгу проводить своё время. Однако я сижу перед компьютером, съедаю мандарин и не спешу убрать кожуру, оставшуюся после него. Санкционированный беспорядок вещественной формы, который тут же становится порядком знаковым, то есть формальным элементом некоторой знаковой системы. Можно даже сказать, что в этой кожуре и образуется сам «мандарин»: настойчивый запах, свежий вкус плода во рту и разорванность кожуры, которая сообщает, что «мандарин съеден», то есть объявляет его употребимость и мою уже субстанциональную причастность к семиотическому пространству «мандаринности» — нечто новогоднее и уютное, теплый огонёк в зимней стуже.



Используемая (и рекомендуемая) литература:
__________________________________________________________________________

Барт. Р. Мифологии // М.: Академический Проект, 2010. — 352 с.

Барт, Р. Система Моды. Статьи по семиотике культуры // М.: Издательство им. Сабашниковых, 2003. — 512 с.

Пинкер, С. Язык как инстинкт // М.: Издательство ЛКИ, 2009. — 456 с.

Риццолатти Дж., Синигалья К. Зеркала в мозге. О механизмах совместного действия и сопереживания // М.: Языки славянской культуры, 2012 — 222 с.

Sonya Novichkova
Iliya Zyablickiy
Arina Sydorkina
+5
Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About