Donate
Prose

А было всё так: СЛОН семиклассника

Elisaveta Vereschagina04/11/20 11:29855

О мемуарах Юрия Чиркова “А было всё так…” мне рассказала Ирина Флиге, директор петербургского Мемориала, моя любимая подруга и учитель, по крупицам собравшая вместе с мужем соловецкий архив, считающийся канувшим в Лету.

Соловецкий лагерь особого назначения. Фото Михаила Пришвина, 1933 год
Соловецкий лагерь особого назначения. Фото Михаила Пришвина, 1933 год

Что случилось с архивом Соловецкого лагеря — был ли он уничтожен, утерян во время спешного переоборудования тюрьмы под военную часть, отправлен на материк и засекречен — доподлинно неизвестно.

Поэтому все восемнадцать лет правления “власти соловецкой” на Белом море описаны очень скудно: источниковая база мала и почти сплошь состоит из “субъективных” свидетельств: мемуаров, воспоминаний, устных рассказов, хранившихся в семьях писем, осколков лагерного быта, до сих пор то и дело встречающихся на островах.

Одним из ключевых источников, помимо перечисленного, являются подшивки лагерной прессы, которую также удалось добыть Флиге в одном из северных Управлений ФСБ. Эти подшивки дают представление о языке, быте, идеологических установках и даже численном составе Соловецкого лагеря, о функционировании хозяйственных подразделений, о культурной и религиозной жизни лагерных Соловков. Чего там только не было!

Школа политграмоты, шахматный кружок, экскурсии, чтение вслух, цынга, ураган, демонстрации, траур, театр, тиф, торфоразработки, танцы, столы справок, старостат, спорткружок, скиты, сельхоз, санитарная грамотность, радио-концерты, лекции по психологии, производство кирпича, политзаключенные, политграмота, политвоспитание, парады, голодовки, оленеводство, передачи, музыкально-вокальные выступления, молочная ферма, метеостанция, пушхоз, лисятник, бригады по сбору ягод, литературные вечера, лыжи, лесозаготовки, кружок драматическо-хоровой пропаганды, кружок по французскому языку, кружок по отделу животноводства, кружок по естествознанию, по английскому и немецкому языкам, математический, географический, краеведческий, военно-научный кружки, кредит, лазарет, командировки, красноармейцы, Кремль, кирпичка, караульные, карцер, ёлка, йодпром, навигация, детский хор, хирургия, симфонический, струнный и духовой оркестры, библиотека, приезд Горького, ботанический сад, каналы, антирелигиозные кампании в день “Рождества”…

Даже по этому короткому набору “тэгов”, встречающихся в тогдашних газетах, можно представить размах этой странной “страны в стране”, жившей почти за Полярным кругом на материальном и духовном самообеспечении.

Чего в этих “тэгах” практически нет — людей, всё это время СЛОН населявших. Кто занимался всей этой махиной? Кто и на что в ней жил?

Большинство мемуаров, оставшихся от узников Соловецкого лагеря и тюрьмы, в том числе знаменитые лихачёвские, отличается патетичностью и как бы внерефлексивно воспроизводит лагерные мифы (или, как бы сейчас сказали, “мемы”). Мучение такое, мучение эдакое, всё вместе — кромешный ад. Сбрасывали с горы живьём, привязывая к брёвнам. Оставляли связанными на съедение мошке или на смерть от лютого ветра и затекания всех конечностей на колокольне острова Анзер.

Мемуары Юрия Чиркова — стоят особняком. Они предельно фактологичны и, по наблюдениям исследователей, едва ли не единственные из всех доступных воспоминаний о СЛОНе не опровергаются имеющимися документальным данными и не содержат внутренних противоречий. Метеоролог, профессор, доктор географических наук, поэт, “вечный ссыльный” Юрий Чирков попал в Соловецкий лагерь пятнадцатилетним школьником, учеником седьмого класса.

Мальчика обвинили в так называемых “тернамерениях” — якобы он готовил теракт с покушением на главу украинской компартии и Сталина.

Срок не предполагался большим, “всего” три года, но в реальности жизнь по тюрьмам и ссылкам продолжалась для Юрия Ивановича целых двадцать лет: с 1935 по 1955 годы. Для “того времени” ситуация не была необычной. В лагере Юра встретит людей, арестованных и по более “впечатляющим” основаниям. К примеру,

его сосед по нарам студент Бурков был осуждён за брошенный в машину силовиков пирог:

“Бурков очень любил стихи, много знал на память, хорошо читал — без пафоса и завывания, а как-то просто в разговорной манере с оттенком грусти, а иногда с удивлением. До ареста он жил неустроенно. Из МГУ его выгнали из–за соцпроисхождения. Помощи от родных не было (или родных к тому времени не было — он не говорил об этом). Работал повсюду: грузчиком, геодезистом в экспедиции, счетоводом, рабочим в депо. Из депо поступил в Ленинградский университет, но не успел окончить филологический факультет, как на его пути встретилась собачка. Бурков шел по Дворцовой набережной и жевал теплый еще пирог с требухой (такая роскошь в 1934 году уже стала продаваться в ларьках Ленинграда). Он видел, как на дорогу выбежала хромоногая собачка, как переехала ее большая черная машина, идущая ему навстречу. Михаил Петрович очень любил животных, жалобный визг раздавленной собачки привел его в ярость. Он швырнул недоеденный пирог в машину. Жирная требуха расползлась на ветровом стекле. Машина остановилась, Буркова вдруг окружили, схватили, посадили в другую машину, которая шла следом. Был декабрь 34-го года, Михаилу Петровичу угрожал расстрел, но обошлось десятью годами.”

А грозный начальник Чиркова по хирургическому отделению лазарета отправился в лагерь с семьёй и друзьями просто за то, что в их присутствии разбился бюст Сталина:

“Ошман был действительно замечательный хирург. За месяцы моей работы в лазарете не было ни одной неудачной операции. В азербайджанском мединституте он заведовал кафедрой хирургии, и слава его была велика. Весной 1935 года его уговорили отпраздновать 60-летие. В дом к Ошманам пришли несколько особо близких друзей, в том числе премьер Бакинской оперы Леонид Федосеевич Привалов. Дочь Ошмана — студентка консерватории — играла на рояле, Привалов пел, всё было очень мило, пока не появился незваный гость: доцент кафедры, человек льстивый, необразованный, но большой хитрец и доставала. Кланяясь и извиняясь, незваный гость сказал, что не мог не поздравить любимого шефа в домашней обстановке и не вручить самый дорогой для него подарок. Тут он протянул Ошману нечто большое, величиной с самовар, завёрнутое в плотную бумагу. Ошман растерялся, машинально взял обеими руками за середину свертка, тот раскрылся снизу, и на пол выпал бюст Сталина, который разбился на несколько кусков. Наступило жуткое молчание.

— Надо убрать, потом склеить, — пробормотал потрясенный профессор. Доцент вдруг зарыдал.

— Вы разбили самое дорогое, что я имел, — причитал он сквозь слезы. Сын Ошмана схватил доцента за плечо и крикнул:

— Ты нарочно подсунул отцу разбитый бюст. Я видел, как он развалился прежде, чем упал на пол.

Ночью всех арестовали. Сначала предъявили статью 58, пункты 8, 10, 11, но до суда дело не дошло, а Особое совещание дало профессору и его жене по три года, детям и гостям — по пять лет. Всем — за контрреволюционную деятельность. Доцент стал заведующим кафедрой…”

То, что увидел и прожил Чирков на Соловках, не отличается в сущности от того, что проживали и о чём свидетельствовали его солагерники. Однако взгляд подростка, невероятная его витальность, пытливость ума, способность не отчаиваться даже в самых экстремальных ситуациях позволили Чиркову написать настоящую “энциклопедию лагерных Соловков”, при этом опираясь на принцип, сформулированный Булгаковым:

“Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует”.

Первое, что поражает в этих мемуарах, помимо лёгкости слога и озорной, жизнерадостной интонации, с какой можно бы вспоминать институтские годы, но не годы тюрьмы, — осознанная установка автора на проживание лагерных злоключений как именно жизни, не как мучения. Текст Чиркова — не мартиролог (ни в прямом смысле, ни в смысле, который вкладывал в него Андрей Тарковский, ошибочно переводя это слово как “перечень страданий”). В книге Чиркова много и радости, и открытий, и изумлений. Никак не преукрашая реальность и выдавая порой совершенно пронзительные формулировки (“С болью… вспоминалось десятиминутное свидание перед отправкой. Две орущие и плачущие толпы, разделенные коридором из двойной решётки. С одной стороны заключённые, с другой — родственники. Между решётками ходит тюремщик. Дрожащий от сдерживаемых слёз подбородок папы и спокойно каменное лицо мамы с отчаянной тоской в глазах”), Чирков, тем не менее, ведёт повествование от лица человека неунывающего, с интересом и предвкушением смотрящего на мир.

“Ещё в тюрьме я принял железное решение: каждый день я должен что-то закладывать в голову и в сердце”, — так комментирует Чирков свою неутомимую любознательность и горячее желание жить, сразу же добавляя: “Последние дни пребывания на перпункте я изучал с инженером Питкевичем геометрию, инженер Шведов, недавно вернувшийся из эмиграции, восхищал рассказами о Париже. Авиаконструктор Павел Альбертович Ивенсен рассказывал о межпланетных ракетах, первые из которых уже были испытаны под Москвой Цандером и Королевым”.

Его учителями стали люди, олицетворявшие собой знание, науку, интеллигентность, веру, открытый и чуткий взгляд на мир. В лагере Юра встретил людей, с которыми едва ли мог повстречаться простой советский школьник: князей и революционеров, профессоров и епископов, конструкторов и поэтов, дипломатов и генералов, сионистов и “беляков”, ксендзов, убийц, высоких партийцев, душевнобольных, даже одну настоящую людоедку. Его средой стали люди в основном выдающиеся — пусть не всегда в добре; чего на Соловках было трудно встретить, так это “серость и посредственность”, кроме разве что серой погоды.

“В хранилище вошел профессор П.А. Флоренский, сопровождаемый горбуном Ванагом. Я ранее несколько раз рассказывал своему Учителю про Флоренского, о котором он был наслышан в Риме в Грегорианском университете. Учитель высоко ценил знаменитый труд Павла Александровича «Столп и утверждение истины», который римский папа Бенедикт XV оценил как крупнейший вклад в теологию и философию. Я представил Учителя и профессора друг другу и с интересом наблюдал, как два знаменитых человека преодолевают свою застенчивость. Петр Иванович нашелся первый и обратился к Павлу Александровичу по-латыни, упомянув о какой-то пословице. Флоренский ответил по-латыни и перешел на немецкий. Вайгель ответил по-русски и упомянул о прекрасном иконостасе и некоторых иконах, затем разговор перешел на рукописи, и Павел Александрович попросил Ванага показать рукописи Авраамия Палицкого — келаря Троице-Сергиевой лавры, руководителя ее обороны в Смутное время. Ученые мужи углубились в рассматривание рукописи, оживленно обмениваясь замечаниями и впечатлениями”.

Работая в лагерной библиотеке, Чирков подружился с юристом Бобрищевым-Пушкиным, как бы играючи преподавшим мальчику основы конституционного и римского права, объяснившим идею презумпции невиновности и право не свидетельствовать против себя и близких, показавшееся тогда подростку “фантастическим”, а ныне, в 21 веке, закреплённое конституционной статьёй 51 (хотя и не потерявшее флёра невероятности).

“Как-то зимой 1936 года в библиотеку пришел высокий, заросший седой щетиной старик в прогоревшей каракулевой шапке и изодранном бушлате — типичный обитатель шалмана. Оглядевшись по сторонам и сняв шапку, он как-то очень приятно улыбнулся, поклонился и произнес несколько нараспев: «Соблаговолите записать меня в читатели». При записи заполнялись стандартные формуляры (по общесоюзной форме) — этакие своеобразные анкетки, дополненные вопросами о статье и сроке. Взяв чистый формуляр, я в тон сказал:

— Соблаговолите для этого ответить на ряд вопросов. — Старик изобразил полную покорность и готовность. — Фамилия? — Бобрищев-Пушкин. — Выбиравшие книги читатели, как по команде, уставились на старика. Я тоже смотрел на него во все глаза. — Вы участвовали в защите по делу Бейлиса? — спросил Финкельштейн, бывший председатель Московской коллегии адвокатов. — Да, — сказал с неудовольствием старик, –—защищали Бейлиса мой отец, Плевако и я. — Ваш предок был декабрист? — продолжил я интервью. — Ах, молодой человек, каких только предков мне не дал Бог, –—загадочно сказал Бобрищев-Пушкин. — Наш род от Радши происходит. XII век как-никак. — Когда я дошел до вопроса о партийной принадлежности, он сделал какое-то удивительно глупое лицо и прошептал: — В кадетах ходил. — Было видно, что его развеселила эта дурацкая анкета, необходимая для записи в читатели, и он для развлечения «придуривался». «Специальность, профессия, род занятий» — гласил один из следующих вопросов. — Все будете записывать? — Да, — кивнул я, процедура записи становилась забавной. — Адвокат — раз, актер — два-с. Помню, в Афинах в эмигрантские времена даже Ричарда III играл. Литератор — это будет три, шахматист, играющий на деньги — четыре, ненаряженный — пятая и, наверно, последняя специальность. — Адрес? — Шалман первой колонны. Оставались дополнительные вопросы: — Срок? — Десять лет. — Статья? — Не ведаю, меня же не судили, — сказал старик. — Что же мне записать? — Запишите: из–за Маршака. — ?! — Видите ли, — пояснил Бобрищев-Пушкин, — вскорости после моего возвращения в Россию прочитал я маршаковского «Мистера Твистера», но у меня неискоренимая адвокатская привычка: несправедливо обвиняемых защищать, ну и написал я в защиту мистера Твистера пародию в маршаковском стиле:

Дети, не верьте, все врет вам Маршак,

Мистер Твистер совсем не дурак,

Быть не могло этой глупой истории

Ни в Англетере и ни в Астории…

Шалман, где жил Бобрищев-Пушкин, помещался над каптеркой и занимал второй этаж хозяйственного корпуса. Это была огромная камера человек на 200. Народ там был самый разный: немецкие эмигранты-антифашисты, представители славянских народов, несколько финнов — нарушителей границы, афганцы, уйгуры, казахи, а также «друг степей — калмык» — прокурор Калмыцкой АССР, выбравший себе звучный псевдоним Роковой. Общей особенностью этой интернациональной компании была их «ненаряженность и занехаянность». Они не получали помощи ни от родных, ни от Международного Красного Креста, сидели на «диетпайке» (400 граммов хлеба и баланда), носили обноски лагерной одежды «третьего срока пользования». В шалмане был всегда какой-то банный шум, исходящий от скопища людей и усиленный резонансом от сводов потолка. В спертом влажном воздухе тускло мерцали под потолком лампочки, освещая мрачную картину соловецкого дна.”

Одна из особенностей повествования — Чирков то и дело переходит на языки, французский, немецкий, английский. Он также максимально точно передаёт бытовой язык своего окружения, будь то конвойные, осуждённые, аристократы, политзэки, иностранцы всех сортов. Изумление от интернациональности состава лагерников усиливается сопутствующими шутками и речеподражанием:

есть тут “Иван Иванович” Вильсон, сэр Джон, глава спецпредставительства какой-то британской фирмы, и Вальда-Фарановский, ротмистр австрийской армии, и могучий японец Катаоки, и финн Лемпинен, и экс-директор “Интуриста” грузин Месхи, и активист сионистского движения Гройсман,

— и все они говорят по-разному. Своеобразие языка солагерников Чирков сохраняет и по-русски:

“В бригаде ягодников, кроме меня, все были старики, в основном литераторы и священники. Наиболее интересным был Петр Павлович Сивов, окончивший два класса сельской школы, коренастый, седоватый мужичок с хитрыми глазками. Ягод он набирал больше всех и в перерывах говорил только на отвлеченные темы, проявляя значительную начитанность, изрекая весьма оригинальные суждения. Как-то раз, усевшись на ствол упавшей елки и аккуратно разложив на клеенке кусок хлеба, баночку с солью, бутылочку с водой и миску с ягодами, он сказал:

— Не уважаю я Александра II. Добрый был царь, но вред народу принес великий. Нельзя было сразу отменять крепостное право: все зло от этого. — Интеллигенты всполошились и напали на мужика. Начался диспут. Свой тезис Сивов защищал примерно так:

— Мужик-то он разный. Из ста мужиков — треть лентяев, треть неумеек егозливых, треть старателей неразворотливых, а умников да хозяев разворотливых на сотню только три-четыре наберется. Вот и надо было сначала умных и хозяйственных освобождать, потом старателей, а уж потом, когда поумнеют да от лени избавятся, и другие трети освобождать. Интеллигенция тоже виновата: со своей колокольни на свободу смотрит. Думают, умники, что мужику нужна такая же свобода, как и им. А свобода-то она и для мужиков тоже разная, у каждого своя. Одному свобода на печи спать день-деньской, другому свобода хозяйство благоустраивать без помех, третьему свобода — это возможность отбирать да захватывать, что у кого заработано добра, эта свобода самая опасная. Вот как мужиков-то освободили, пьянство началось поголовное, разбой, леность, безобразие: хочешь работай, хочешь не работай. Заставлять некому — свободу дали. Пей да гуляй. Отец сказывал про это. Он сам крепостной был, но не одобрял царя за такое освобождение. Вот и сейчас-то умных мужиков власти извели, и добро у них отобранное лентяи извели…”

Чирков — весь глаза и слух, он как бы “стенографирует”, фиксируя всё, что слышит и видит, практически не давая личных оценок. Он успевает замечать и помнит и красоту природы (например, северные сияния), и вкус еды, и выражения лиц заключённых, ведомых — все чувствуют — на расстрел.

Попав на Секирую гору, в страшнейший штрафной изолятор, размещённый в пустующей, неотапливаемой даже в зимнее время, продуваемой всеми ветрами церкви, Чирков сохраняет присутствие духа и рассудительность (“Я стал раскладывать вещи, устраивая гнездо. Всё равно делать нечего. Если расстреляют, то все волнения и ожидания кончатся, если не расстреляют, то надо не замёрзнуть и не простудиться”) — и продолжает видеть и слышать других людей, запоминать их чувства и реакции, подбадривать их, делиться тем малым, что имеет. В глубине души, может быть, ощущая, что многих из этих людей ему предстоит пережить, Чирков старается сохранить в памяти как можно больше деталей, личных историй, судеб людей, с которыми его свели Соловки.

Попадая в карцер, он ищет способы не сойти с ума от пронзительного холода и одиночества, и занимает мысли размышлениями о “большем”, чем он сам:

“Решаю, чтобы продержаться эти ужасные двое суток, занять мысли такими сложными проблемами, решение которых захватит меня целиком, вроде как у «Межзвездного скитальца» Джека Лондона. Буду, например, анализировать причины, которые вызвали уничтожение соловецких чаек, настенной росписи, чудесной мраморной часовни для водосвятия. Сразу же мысль заработала в заданном направлении. Ставлю вопрос о смысле проявления варварства по отношению к живой природе и искусству в Соловках. Ищу аналогичные явления вне Соловков и ужасаюсь. Вспоминаю разрушение храма Христа Спасителя. Я там был с папой и видел этот знаменитый памятник победы над Наполеоном в Отечественной войне, к созданию которого приложили талант крупнейшие мастера искусств. Вспоминаю лето 1929 года в маленьком городке, когда взорвали старинную церковь Благовещенья, перед этим сбросили колокола, выбросили старинные иконы. Вспомнил, как в 1918 году были проекты разрушения Зимнего дворца, взрыва Кремля и собора Василия Блаженного, вспомнил рассказы о безграмотных выдвиженцах, командующих фабриками, колхозами, стройками, об их просчетах, вызывавших аварии, которые приписывали старым специалистам, зачисляя их во «вредители».

Вспомнил рассказы иностранных специалистов, нанятых за большие деньги, которые поражались хаотическим планированием и безалаберностью в выполнении работ. Волевые решения, стремление любой ценой перевыполнять планы, невзирая на качество, крайне низкая культура производства, нечеткость, безответственность — всё это возмущало иностранных специалистов, мешало им работать, и только баснословно высокое жалованье удерживало их в этом странном государстве, где все централизовано, всё планируется и всё выполняется кое–как с огромными затратами.

По существу, почти все отрасли хозяйства были нерентабельны и существовали лишь за счет крайне низкой стоимости рабочей силы, так как все «великие стройки» выполняются заключенными, а на предприятиях зарплата рабочих, инженеров и служащих во много раз ниже, чем в европейских странах. Эта низкая культура народного хозяйства являлась также следствием потери почти миллиона высокообразованных специалистов, эмигрировавших за границу в годы гражданской войны. В руководстве страны почти не было образованных людей. 3.Б. Моглин приводил интересную статистику: в первое десятилетие образовательный ценз руководителей государства был очень низким. Из массы губернского начальства и наркоматов с высшим образованием было 0,2 процента. А в сталинском Политбюро после 1930 года не было ни одного члена с высшим образованием. Сам вождь — недоучившийся семинарист, Калинин — рабочий, Ворошилов — слесарь, руководитель народного хозяйства страны Орджоникидзе по образованию фельдшер. Не имели высшего образования ни Молотов, ни Каганович, ни Киров, ни Микоян.

В таких горестных и страшных размышлениях прошли двое суток. Я практически не спал, был очень возбужден и почти не чувствовал ни холода, ни голода, ни времени. В результате я вернулся в камеру в менее угнетенном состоянии, но стал хуже спать, так как в мозгу прокручивались и сопоставлялись разные эпизоды из старательно стираемой ныне истории России — РСФСР — СССР. Я вспомнил слова Моглина по поводу перекройки истории революции и первых лет Советской власти, в результате чего уже сейчас школьники и студенты не знают, что до 1925 года Троцкий был председателем Реввоенсовета и членом Политбюро, что Бухарин и Дзержинский были «левыми коммунистами», причем Бухарин был редактором «Правды» и членом Политбюро до 30-го года, что в результате борьбы за власть устранялись и устраняются все яркие фигуры в руководстве и остаются лишь поддакивающие. К сожалению, поделиться с кем-либо этими печальными размышлениями было невозможно. Это было бы «смерти подобно», как говорил мой бывший шеф, заведующий библиотекой.”

По ликвидации Соловецкого лагеря Чиркова перевели в Ухту. Образования, полученного от занятий с другими заключенными и чтения библиотечных книг, Юре хватило, чтобы сдать все экзамены за средне-техническое, а затем и за высшее образование и поступить в заочную аспирантуру. Ухтинские мемуары Чиркова так и не увидели свет: профессор Чирков умер раньше, чем успел их закончить. Мне это очень жаль, поскольку Ухта произвела на меня одно из сильнейших впечатлений в жизни: леса, леса, север, леса, леса, вдруг — in the middle of nowhere — красивейший городок с уникальной архитектурой, огромным музеем и собственным университетом.

Дети старожилов вспоминают, что до конца семидесятых не знали, что значит мат, — в городе оставались исключительно ссыльные, и эти ссыльные говорили на многих языках, но избегали тюремно-лагерного.

В заключение не могу не сказать, что попала на Соловки в первый раз практически в возрасте Чиркова: в год окончания школы, мне тогда только исполнилось семнадцать лет, и это было моё первое путешествие в одиночестве. Огромный дневник за те августовские дни построен у меня как разговор с тогдашним возлюбленным и — всегда для меня живым отцом Павлом Флоренским. Листая его, изумляюсь некоторым сходствам своих заметок с повествованием Юрия Ивановича. Наверное, каждый, кто хоть немного “осоловел”, начинает подробнейшим образом описывать, всё что видит вокруг себя — и на архипелаге, и, позже, в “обычной жизни”.

Comment
Share

Building solidarity beyond borders. Everybody can contribute

Syg.ma is a community-run multilingual media platform and translocal archive.
Since 2014, researchers, artists, collectives, and cultural institutions have been publishing their work here

About