Психоанализ как ложь о себе самом
Аналитик должен быть местом реальной нехватки Другого. Однако, если вмешательство аналитика сводится к препарированию речи пациента из этого места, всегда ли в таком случае инструменты анализа абсолютно стерильны? С очевидностью доказывает обратное сновидение Фрейда об Ирме, где шприц оказывается нечистым, — как-то в дальнейшем подтверждает не только речь вокруг сна, но и речь вокруг аналитической практики в целом.
Однако, в какой степени мы говорим о нагнетании фрустрации или нечуткой интервенции желания, а в какой — о деконструкции и препарировании речи? Рассуждать об этом бывает затруднительно, если мы продолжаем оставаться верными идее, которая переизобретает анализ наново с каждым новым случаем, где ошибки аналитика — это не ошибки, а пунктуация, вскрывающая логику означающего.
Из этого закономерно следует вопрос: когда мы говорим об отступлении от теоретической строгости, а когда — о переизобретении анализа и развитии мысли? Ведь речь никогда не идет о чистом символе, но о том, что рождается на стыке значений, о том, в отношении чего должна непрестанно производиться проработка контекстуальных слоев.
Аналитик работает над чертой, опоясывающей образы и участвующей в образовании метафоры. Так, дело никогда не идет о пресечении линии, но о работе с ней. Таким образом, сам подход отрицает всякую дуальность, бинарность и надеется опознать саму ситуацию подобной антиномичности. И если язык является в оппозициях, то вектор берется на их указание.
Очевидно, что при подобном раскладе есть необходимость обращаться к разным формам мысли. И когда аналитики отделяют себя от философов, они также с прищуром используют и само понятие философии, имея в виду лишь определенные ее предикаты. Однако, это же размежевание, понятое буквально, может сыграть с аналитиком злую шутку — злую именно потому, что деконструкция играет далеко не последнюю роль в аналитической практике. А обращение к другим дисциплинам придает речи аналитика объем и отрывает от измерения, в связи с которым психоанализ часто становится объектом для шуток про твою-мать.
В этом ключе, провокативность отдельных высказываний в публичном поле может быть уместной как способ вспарывать прежние швы и перекраивать дискурсивную ткань. Но в то же время, именно такая провокация является первым и верным сигналом о желании аналитика.
Всякий такой вызывающий тезис чаще есть то, что подкрепляет само себя. Аналитик высказывается в регистре «Я есть то, что я есть», что само по себе не является истиной, но актом, который структурирует само поле истины.
В этой связи, Жак Лакан называет теорию ready-made бредом. Извне находится немало тех, кто обвиняет практику в дилетантстве, а язык анализа — в его избыточности и неоправданной сложности. Но суть ситуации отсылает к идее об Именах Отца как Другом, у которого Другого нет. Это значит, что нет такого означающего, которое отзывалось бы авторитетной гарантией в другом означающем. Только сам акт может стать таким гарантом, а значит, он же является местом пересечения символического и реального и утверждается одним лишь желанием.
При этом, взаимодействие с разными аналитическими школами чаще всего похоже на пересечение климатических зон, где можно распознать те или иные интонации, услышать специфические вещи и считать определенное к ним отношение. Интересно то, что речь в основном идет не о психоанализах, а о психоанализе, где каждая школа отстаивает свой способ обращения с этим языком как наиболее оптимальный, даже правильный.
Так в ситуации явно действует этический аспект, перекликающийся с вопросом о желании аналитика.
Об этом сказано уже немало, однако напомним также общие черты, которые этих людей объединяют, и чему подобное щепетильное отношение является следствием. Я говорю о склонности выдерживать особую теоретическую строгость, быть до конца преданными Я-Идеалу, при этом с подозрением друг на друга поглядывать. Не секрет, что такие качества чаще отсылают нас к разговору об обсессивной структуре субъекта.
В итоге, бал правит желание невротика навязчивости, а мы опять не стоим на столпах, а диффундируем от одной точки к другой, где та самая теоретическая строгость может сослужить службу только в освещении затемнений, переоткрытии общих мест или возвращении к ним. В этом смысле, анализ всегда направлен на работу с чем-то вроде гемианопсии, то есть на выпадение полей зрения и прояснение того, что собственно выпало. В конечном итоге, самые развитые, высокоинтеллектуальные субъекты время от времени не углядывают очевидных вещей и действительно нуждаются в такой практике, в которой некто бы подсветил приведенную уже бинарность мышления или те оппозиции, которые действенны, но не представлены.
При этом, не секрет, что для субъекта анализа нередко свойственно руководствоваться в своей речи чем-то родственным ресентименту. Мотив его теоретического пуританства в надлежащем развороте обнажает скрытый центр его тревоги и желания. Там, где возникает язвительность и словоохотливость, там же проступает объект влечения — именно он провоцирует такую речь. Отсюда рождаются тексты, направленные на последствия структурного устройства субъекта, которые, в свою очередь, неотделимы от его же теоретических изысканий. Так ресентимент, оставаясь движущей силой, одновременно становится причиной той же гемианопсии — слепого пятна, которое, будучи замеченным, может приоткрыть завесу того, что субъект не может усмотреть сам.
Такая агрессивность, направленная на текст, на способ мысли, помимо прочего, всегда про амбивалентность, отражающую логику притяжения и отталкивания. Кажется, что аналитик, мечущий таким образом в слабость теоретической подкованности оппонента, скорее имеет больше шансов впечатлить анализантов, чем дать толчок движению мысли. Ведь разговор чаще всего идет не о поиске, а о настойчивом повторении: желании Лакана, критике того, что раскритиковано уже не раз.
Было бы неплохо, если бы те же силы были брошены на проработку этого момента отношения одного желания к другому. В конце концов, если желание не может артикулировать себя иначе как через метонимию, то размещение его в отношении к иному желанию — уже что-то.
В то же время, следуя идее означивания, Имен Отца, лучший аналитик — это тот, кто не пишет текстов и не желает иметь дело с подобной избыточностью, однако через секунду же становится ясно, что это все тот же реальный отец и есть. А тот, кто нам знаком как субъект анализа, не столько лицом стилизован под эстетику Моаи-камня, сколько лицо его, будучи нехваткой, покрыто витиеватым, веерным текстом, его неповторимыми орнаментами, такими, что тронь — и посыпется. Но самое интересное, что именно эти лица, проступающие в тексте, и делают очки переноса. В этом смысле, теория срабатывает вне всякого упоминания ее конкретных мест на уровне содержания. Механизм запущен и вполне читаем, а значит, как говорится, «процесс пошел». Исходя из этого, без болезненности, ресентимента, в конце концов, нехватки за полнотой текста нет переноса, а значит, нет и анализа. Можно даже сказать, что анализант оказывается тем, кто в силу своей наивности более продвинут в этом смысле, так как способен разместить себя по отношению к тексту как желанию другого.
Но вернемся к вопросу о теоретической строгости. Если музыку задает перенос, а аналитик подсвечивает те самые слепые пятна, о чем вообще речь? Дело в том, что при всей своей необходимости именно такое теоретическое пуританство и образует затемнения, которые требуют указания и проработки.
Причем, западение в другую крайность рискует обернуться слиянием представления об этике анализа с собственным желанием, как единственным ориентиром. Здесь становится видно, что оба момента связаны диалектически: усиление этического становится основанием для особой строгости мысли, а значит, второе становится инструментом утверждения первого. Таким образом, исповедание путей желания оказывается неразрывно связано с декларируемой теоретической чистотой.
В этом смысле, этическое хотя и очерчивает границы анализа, но оно же действительно может оказаться губительным для него, если иметь в виду позицию аналитика по отношению к эпистемическому испытанию теории. И хотя, следуя желанию Фрейда, аналитик говорит о значимости переизобретения идей и постоянного переоткрытия анализа, наглядным становится нечто обратное; в противном же случае, попытки продвигать теорию чаще становятся причиной для скептического отношения внутри аналитического сообщества.
Но если вся аналитическая практика продиктована желанием чего-то другого, о чем мы говорили в прошлый раз, оно же будет сопровождать нас всю будущую дорогу. И оно же окажется тем, что делает сам анализ изнутри, обнажая разные возможные его переливы. Так, несомненно, аналитик по-прежнему занимает место нехватки Другого и целит в разрывы между символическим и воображаемым, где рождается субъективация. Но, как и всегда, остается что-то еще. А значит, в самой его сердцевине анализа всегда будет нечто неуловимое — то, что не сводится ни к строгости, ни к воображаемому, но работает вопреки всему.