Александр Смулянский. Речь реального отца
В серии «Исследования культуры» издательского дома Высшей школы экономики вышла книга философа, психоаналитика и одного из авторов нашей платформы Александра Смулянского «Метафора Отца и желание аналитика: Сексуация и ее преобразование в анализе». Цель книги — проследить происхождение желания аналитика из желания Фрейда и исследовать на этой основе причины возникновения психоаналитической практики, одновременно обосновывая неустранимость ее непрекращающихся внутрицеховых конфликтов.
Мы публикуем очередную главу из этой книги, посвященную на этот раз функции речи реального отца, пресекающей наслаждение субъекта, и ее связи с аналитической позицией.
Оставив последствия упоминания Имени-Отца на незавершенном семинаре 1963-го года без комментария, Лакан семь лет спустя возвращается к необычному с его точки зрения поведению аналитиков в связи с этим вопросом:
«Это поразительно — мог бы найтись хоть кто-нибудь, кого бы вопрос об отцовской метафоре хоть немного задел, кто сумел бы хоть немного в него углубиться. Мне всегда хотелось, чтобы хоть кто-нибудь сделал шаг вперед, проложил мне колею, указал дорогу. Но этого, так или иначе, не случилось, и вопрос об эдипе остается не затронутым» [Лакан Ж. Семинары.«Изнанка психоанализа», с. 141]
Впрочем, молчание аналитиков на этот счет сопровождалось обилием рассуждений более широкого сообщества, хорошо усвоившего слова самого Лакана об отцовской роли в формировании Я-Идеала. Лакановская мысль пришлась ко двору и приобрела популярность в кругах интеллектуалов, чье становление проходило под знаком культурологически преломленного марксизма, культивирующего особое внимание исследователей ко всему, что связано с принудительностью и властью.
В этой среде главной функцией отца обычно признают трансляцию закона, в котором воплощен запрет со стороны символического. Парадоксально, что эти представления нередко апеллируют именно к учению Лакана, который скорее отрицал связь закона с полом как таковым. Иначе говоря, закон не сексуирован, и всякий раз, когда речь заходит о поле в контексте властных отношений — законодательного регулирования, эксплуатации, социально-экономического неравенства и прочих гендерно-маркированных явлений — интересующий анализ вопрос сексуации снимается с повестки. Связь между символическим местом отца и мужской сексуацией аналитическими средствами не вскрывается: напротив, здесь наличествует разрыв, который долакановские аналитики обходили многозначительным молчанием.
Любой интерес к проблеме этого разрыва наталкивается на препятствия, о которых Лакан впервые заговаривает открыто, заявляя, что они носят объективный характер и не преодолеваются одной лишь претензией на беспристрастную педагогическую позицию. Расхожий и традиционно уклончивый взгляд на пресловутую «роль отца» в воспитании — от наиболее благодушных представлений, о которой повседневная реальность среднестатистической семьи оказывается неизменно далекой — показывает, что в лице отцовской инстанции субъект встречается с
Справедливо это и для аналитического сообщества, не испытывающего ни малейших колебаний в исследовании роли матери, но предельно сдержанного, когда речь заходит об отце — даже после лакановских «Образований бессознательного», в которых фрейдовская первичная идентификация получила исчерпывающий инструментарий для дальнейшего исследования.
В «Изнанке психоанализа» среди пассажей о законодательной роли отца как носителя вопиющего и беспрецедентного невежества (в силу которого субъект изначально лишен права на незнание, а потому не может избежать невроза) Лакан неожиданно для многих снова вводит понятие «реального отца», ранее используемое, чтобы констатировать невозможность что-то об этой фигуре сказать. Напротив, теперь речь идет о реальной фигуре, которая под знаком своего отцовства полностью сводится к собственной роли в браке, производной от способности содержать семейство и воспитывать ребенка. Будучи далеким от пропаганды семейных ценностей, Лакан характеризует эту роль как откровенно жалкую, особенно на фоне трагического величия судьбы мертвого отца, оставляющего неизгладимый след в символическом.
С одной стороны, результаты аналитического наблюдения за функционированием семьи существенно расходятся с официально поддерживаемым триадическим идеалом семейства, эвфемистически характеризуемого как «полное». Если Фрейд еще отводил в нем какое-то место отцу, указывая на эмпирическую, данную в опыте ребенка встречу с отцовской фигурой, то лакановский эдипальный треугольник сводит последнюю к символическому представителю. В конечном счете риторика лакановских аналитиков любопытным образом смыкается с противниками семейного патернализма, призывающими признать идеал полной семьи ложным. Из того, что операция введения в бытие субъекта отца не требует даже пассивного присутствия последнего, нетрудно заключить, что функция реального отца состоит в простом обслуживании внутрисемейных процессов, влияния на которые он не имеет и которые выносят его маскулинность за скобки, редуцируя ее к обязательствам чисто материального характера.
Со сходной проблемой сталкивается современная педагогика, испытывающая сильные колебания в вопросе пресловутой «отцовской роли». Сколь бы грандиозным ни был массив высказываний и комментариев на эту тему в психологических источниках и сколь бы упорно символическую отцовскую власть и ее аналоги ни муссировали в публицистике, нигде, похоже, не обсуждается тот специфический компонент, который связан с фигурой реального отца, чье предназначение вроде бы исчерпывается ежемесячным вкладом в семейный бюджет.
Характерная особенность реального отца, впрочем, состоит в его способности к речи, то есть в отличие от отца символического, исключительно к структурам языка его бытие не сводится: не воплощая собой никакое означающее, он пользуется речью подобно любому другому субъекту. Более того, его реальность нигде кроме как на уровне высказывания себя не предъявляет. Ключевые элементы этого высказывания реальный отец не делит ни с кем, в отличие от власти запрещать или наказывать, которые, по верному наблюдению Лакана, могут исходить от кого угодно.
То специфическое, что речь реального отца с собой привносит, лежит в иной плоскости и имеет непосредственное отношение к сексуации. Впрочем, транслирует это не всякий отец — многие из них никакого специфического выражения в речи не обретают, оставаясь на позициях нейтральных указаний, продиктованных чисто родительскими обязанностями. Однако всегда остается нечто, исходящее от отца в виде особых комментариев, цель которых лежит не на воспитательном уровне, а связана с наделением желания формой пола, то есть собственно сексуацией.
Подобные комментарии не находят никакого выражения в официальной отцовской мифологии, состоящей в комплиментарном изображении безграничности так называемой patria potestas, власти главы семейства, не оставляя сомнений в том, что эта власть в ряде случаев выступает лишь ширмой — не бессилию отца, а совокупности иных его сил. Напротив, выделение уровня речи, привносимой реальным отцом, сопряжено с немалыми трудностями, поскольку она не имеет ничего общего с тем, что отцовской инстанции обычно приписывают на символическом уровне — например, оглашение распоряжений или обличение прегрешений. Особенность речи реального отца состоит, как уже было сказано, в том, что она существует исключительно в форме комментария, не претендуя ни на какое риторическое первенство и будучи не самостоятельной инициативой, а скорее реакцией на речевую активность другого (например, ребенка), чья ажитация кажется реальному отцу чрезмерной. Отец отвечает исключительно на речь, продиктованную этим возбуждением, как на свидетельство экзальтации собеседника, его очарованности, которые речь реального отца стремится пресечь.
Пресекающий жест реализуется не в форме повеления замолчать — реальному отцу, в отличие от символического, такая роскошь недоступна. Способ, который он находит, при всем своем изяществе может показаться жестоким, поскольку зачастую носит пейоративный характер. Однако перед нами вовсе не ругательства. (Лакан называет их «проклятиями» применительно к тому единственному Отцу, чье желание прямо преобразуется в закон, — чем-то балансирующим в европейских языках между возвышенным и фатальным, между заклятьем (malediction), изменяющим судьбу субъекта, и бранными поношениями (curses), бессильно от него отскакивающими.) И тому и другому отец символический в доступных нам преданиях предается с глубоким самозабвением, в отличие от отца реального, к трагическому амплуа не склонного. Исходящий от последнего ответ состоит не в приговоре или отлучении, а в операции прерывания, которой может служить практически любой речевой элемент: приветствие, совет, вопрос или философское рассуждение, которое ребенку кажется произнесенным невпопад. Сходным образом в этой речи выглядит и согласие — ничего не решающее и грозящее в любой момент обернуться издевкой, хотя так ею и не становится.
Любому признаку воодушевления, устремленности речи в неизведанные и желанные дали, реальный отец немедленно противопоставляет один из этих псевдокоммуникативных жестов, чем сбивает ребенка с толку
Тем самым реакция отца на упорство своего отпрыска, который настаивает на важности сообщаемого им, призвана донести до ребенка, что он обманывается в желании, выраженном в его речи, а сам ее объект является не более чем пустышкой.
Любому признаку воодушевления, устремленности речи в неизведанные и желанные дали, реальный отец немедленно противопоставляет один из этих псевдокоммуникативных жестов, чем сбивает сыновнего субъекта с толку. Вопреки тому, что о вмешательстве отца обычно думают, здесь задействуется не принцип реальности, эта тихая гавань доводов и фактов. Напротив, на просьбу их предъявить реальный отец, захваченный прерывающим жестом, отвечает с крайней неохотой, поскольку его миссия состоит не в призыве с ними считаться а, минуя внесексуированное требование ребенка, подвести его к тому ассоциируемому с полом желанию, которое будет направлять его в дальнейшем.
Данное напоминание, какую бы ситуативную форму оно ни принимало, совершается на уровне означающего, которое служит для желания основным регулятором. Вот почему в своей предельной форме реакция отца стремится к издевательской редупликации, дерогативному удвоению, обнаруживающему неслучайные параллели с практиками глумливой идишизации. Как замечает лингвист Гилад Цукерман применительно к влиянию идиша на современную коммуникацию: «Когда израильтянину необходимо выразить нетерпение и презрение по поводу слишком мутной философии, он называет ее „шмилософией“». Аналогичные словоформы были прослежены им в турецком, английском и других языках.
В ответ на акт высказывания, чье центральное означающее указывает на ценный с точки зрения говорящего объект, отцовский язык перекраивает его на иной лад, используя префикс той или иной степени обсценности. Деятельность реального отца, таким образом, состоит в возвращении говорящему его же означающего в гротескно искаженном виде, обнажающем его бессодержательность.
Как замечает лингвист Гилад Цукерман применительно к влиянию идиша на современную коммуникацию: «Когда израильтянину необходимо выразить нетерпение и презрение по поводу слишком мутной философии, он называет ее „шмилософией“»
Далеко не вегетарианской облик этой коммуникации так потряс обративших на него внимание психологов, что они не нашли ничего лучшего, как применить к ней надуманное понятие double bind, обманки в речи, которая, с их точки зрения, непременно сказывается на психическом состоянии собеседника самым фатальным образом. Еще хуже с задачей справились представительницы современных феминистских движений, охарактеризовавшие происходящее как проявление специфически мужского abuse.
Если отбросить гуманистическое негодование, то в последствиях подобной речи нетрудно заметить тот трансгрессивный элемент, который представители позднего модерна отчаянно искали то у восточных гуру, то в экспериментальных литературных практиках собственного изобретения, не замечая, что речь, выполняющая искомые ими задачи, все это время находилась буквально у них под носом. Содержанием этих практик был точно такой же поиск способа предотвратить попытки субъекта обосноваться на позициях требования, выраженного в означающем, которое позволяет инвестировать в себя наслаждение — такова, как известно, генеалогия литературы, носящей собирательное название абсурдистской, чья функция состоит в опрокидывании любых расчетов на якобы заложенную в означающем, которое субъект лелеет, блаженную полноту. Расчет этот реальный отец по мере сил пресекает, за что и удостаивается той ненависти, которую субъект — в особенности невротик навязчивости — исконно в его отношении питает, полагая, что ненавидит в отце источник ограничивающей власти. Иллюзия эта, по всей видимости, совершенно неустранима. Та же причина лежит в основе мгновенной и безоговорочной сдачи субъекта истерического, в силу которой он тщательно дозирует высказывания, поскольку их обесценивание, распознаваемое им в речи реального отца, для него заведомо невыносимо.
При всем своем внешне отталкивающем характере, речь реального отца не сводится к слепому обесцениванию, но напротив, свидетельствует об особой рачительности, бережливости. Здесь и появляется отцовская метафора, которую Лакан заимствует у Гюго, в легенде о Воозе: «И сноп его не знал ни жадности, ни злобы». То, что в первом аналитическом приближении выглядит в этой метафоре как одобрение и щедрость, на деле оказывается растратой. Сколь бы благополучной ни была история самого Вооза, чья щедрость была вознаграждена вековой посмертной славой, включая новозаветную, мотовство служит неотъемлемым элементом метафоры снопа, примером чему — притча о колосьях. Подобравшая упавшие колосья Руфь обрекла отцов всех последующих поколений раскошеливаться снова и снова и производить на свет сыновей, становящихся проводниками ее желания. Как только Вооз добивается, чтобы она не покидала его поля, чем будто бы сохраняет свое имущество от растраты, безжалостный жнец, представленный ее женским наслаждением, немедленно обретает свою силу.
В той же плоскости лежит речь реального отца, выражающая в первую очередь горечь, связанную с неудачей в предотвращении утраты. Если она и ставит субъекта на место, то не для того, чтобы продемонстрировать превосходство возраста и власти, но с иной целью — предотвратить аккумуляцию наслаждения в означающем, посредством которого, с отцовской точки, образуется брешь. Через эту последнюю происходит утечка, разбазаривание, которое реальный отец воспринимает как личное оскорбление. И хотя сама устремляющаяся в брешь субстанция ни обмену, ни накоплению в принципе не подлежит, ее растрата недопустима.
В этом смысле характерное для постницшеанства колебание вокруг общефилософской проблемы ценности вкупе со склонностью энергично решать ее в терминах трансгрессии и радикальной траты представляет собой уклонение от вопроса, поставленного перед субъектом в ходе семейного воспитания. Так, происходящее в лоне литературной традиции, которая приводит современного субъекта в восторг — в так называемой литературе абсурда — описанная трата достигает, как кажется, наивысших степеней, но по существу служит не уничтожению смысла и связанных с ним общечеловеческих ценностей, как принято полагать, а, напротив, сбережению всего того, что придерживающийся этих ценностей, бесконечно к ним взывающий и их превозносящий субъект склонен растрачивать. Абсурдизация, загоняющая наслаждение в тупик, по своему эффекту оказывается к вышеописанной лингвистической редупликации близка.
Редуплицирующее отбрасывание означающего препятствует разрядке влечения на его основе, но оставляет после себя то, что само существование означающего с собой привносит и на что, с точки зрения реального отца, стоит тратить силы — брюзжание, к которому никто, естественно, не прислушивается, в первую очередь потому, что кажущееся отцу чем-то действительно стóящим представляется сыновнему субъекту недостойным внимания и ничего его желанию не сообщает. Сбитым с толку в этой ситуации оказывается в первую очередь сам отец, обнаруживший, что все его прививки против траты — его мнения, вкусы, привычки, взгляды на должное и достойное — обслуживают лишь его собственный принцип удовольствия и к рисующимся в его распаленным гневом сознании величественным и смутным картинам никакого отношения не имеют.
Редупликация, предпринимаемая фигурой реального отца, выражает в первую очередь горечь, связанную с невозможностью предотвращения утраты
Вопрос соотношения растраты и сбережения предстает здесь во всей своей обманчивости. Глубокое недоумение философских толкователей, в
Не имеет значения, на каком конце политического спектра это забалтывание происходит. В функциональные обязанности реального отца входит демонстрация того, что, прекраснодушно полагаясь на означающее — будь оно лояльным существующему порядку или протестным, — субъект теряет нечто предположительно лежащее в основе его сексуации, поскольку организованная вокруг этого означающего речь устраняет элемент, который служит почвой для различительности. Бдительно охраняемый, но неназываемый элемент этот выступает подлинной причиной и одновременно признаком полового различия, которое реальный отец выдает за различие как таковое. Эта подмена, даже если не вызывает протеста со стороны субъекта, оказывает столь сокрушительное воздействие на современность, что омрачает и затрудняет любое обсуждение политической повестки.
«Различие» долгое время оставалось на острие интеллектуальной моды. В определенный момент обнаружилось большое разнообразие различий, каждое из которых требовало к себе внимания и давало поводы к оживлению дискуссий. Однако неизменным фоном этому изобилию служило различие половое — камень преткновения, который чрезвычайно нервирует исследователей, имеющих перед психоанализом те или иные культурные обязательства. Так, например, дебаты между Славоем Жижеком и Джудит Батлер в «Контингентности, гегемонии и универсальности», в которых преимущество поначалу удерживала Батлер, умело показывая наигранную карнавальность гендерной роли, была прервана жижековской репликой, почти воплем. Имеющая отдаленную связь с вышеописанными побуждениями реального отцовства, бурная реакция Жижека сводилась к тому, что Батлер ошибается, поскольку при всей своей искушенности в вопросах конструирования гендера недооценивает различие пола в области, которую Жижек, риторически заостряя тезис, объявил «проявлением Реального». Гнетущая тишина, воцарившаяся в философском лакановском сообществе после этой работы, показывает, что дело с тех пор так и не сдвинулось с мертвой точки.
Коль скоро сам реальный отец не может проследовать дальше, чем ему позволяет собственная ограниченная позиция, тем важнее исследовать различные импликации его речи. Следует ли, например, считать чисто культурной особенностью, что в норме — в случае мало-мальски чутких родителей — она чаще и активнее адресуется ребенку мужского пола? С одной стороны, очевидно, что речь реального отца нацелена на кастрацию, точнее на тот ее этап, который соответствует окончательному отклонению остатков претензии на всемогущество, актуализируемой в период латентности, когда лишенный прочих орудий сексуации субъект помещает в означающее свое требование без остатка. С другой, сама эта речь не содержит прямого и недвусмысленного признака фалличности и ничего о пресловутой мужской власти не сообщает. Далеко не любая речь, сопряженная с этой властью, имеет отношение к речи реального отца. Например, ничего общего с ней не имеет речь даже настаивающего на своей генитальной позиции врача или учителя, поскольку так или иначе на требование субъекта отвечает, пусть и в неприглядной форме социального насилия. Более того, речь субъекта, наделенного локальной властью, скрадывает само существование речи реального отца, а потому предпочитает риторическую сдержанность и стандартные формулы вежливости.
Напротив, между позициями реального отца и аналитика, реагирующего на неопределенность позиции субъекта в области желания, должна быть если не связь, то по меньшей мере некоторое соположение. Однако любые прямые параллели здесь очевидно проблематичны: ясно, что аналитик не может дойти до такой степени одичалости, чтобы прибегнуть к речи реального отца. Даже генитальная позиция и обильные сексуализированные толкования врачей-аналитиков, чью деятельность Фрейд характеризует как «дикую», выглядят грубостью исключительно по содержанию, тогда как на уровне акта они зачастую бездейственны. Свою прямолинейную откровенность такие специалисты принимают за инструмент прерывания, что не только не соответствует действительности, но уводит в противоположную сторону от задействованной Фрейдом отцовской метафоры.
Впрочем, нечто сходное с работой этой метафоры на реальном уровне анализа может произойти — естественно, не в рамках систематической практики. Так, рассказывая о деятельности аналитика Маргарет Литтл, Лакан приводит следующий пример:
"…пациентка завела речь о небольших изменениях, внесенных незадолго до того аналитиком в убранство своего кабинета… Пациентки Маргарет Литтл с утра доставали ее своими замечаниями — это, мол, хорошо, а вот это не слишком удачно, коричневый здесь не к месту, а вот зеленый смотрится восхитительно — и вот приходит к концу дня наша пациентка и заводит, да еще более настойчиво, ту же песню. Аналитик отвечает буквально так: послушайте, мне наплевать ровным счетом, что вы об этом думаете. Пациентка… поначалу шокирована, ошарашена, но тут же прерывает наступившее было молчание восхищенным криком: То, что вы сейчас сделали, просто великолепно и т.д." [Лакан Ж. Семинары. «Тревога», с. 179]
В своем комментарии Лакан дает понять, что не считает поступок аналитика ни образцовым, ни даже достойным проблематизации в качестве аналитического приема. Тем не менее, случайная реплика, сорвавшаяся у аналитика с языка, позволяет поразмышлять о границе анализа, зачастую поддерживаемой лишь ценой ее нарушения. В частности, не слишком скованные сеттингом специалисты — психотерапевты-медики или руководители групп помощи — нередко испытывают искушение прибегнуть в своей практике к тому, что выходит за ее профессиональные пределы. Это желание столь сильно, что вдохновляет целые терапевтические движения, опекающие специальные группы пациентов, которым дополнительное, незапротоколированное вмешательство якобы пойдет во благо — чаще всего речь идет о пациентах психотических. Подобные неортодоксальные подходы всегда обрастают легендами и чертами личной героизации: так, на пике влияния антипсихиатрического движения из уст в уста передавались истории о находчивых врачах, сумевших прервать многолетний, не поддававшийся традиционному лечению кататонический ступор пациента, демонстративно наступив ему на ногу или словесно задев его чувства. Из таких сеттинговых злоупотреблений, тешащих широкую публику, выросли разнообразные практики, участники которых предаются разнообразным и зрелищным «проигрываниям травмы» или встают на место воображаемых фигур.
Нетрудно понять, что за этими практиками стоит более-менее невинный, перенесенный на светскую почву экзорцизм. Нет никакого смысла подвергать его сколько-нибудь серьезной критике, как это делают добросовестные специалисты, чье чувство меры оскорблено царящим вокруг активистским карнавалом, ведь к непроизвольной реакции Маргарет Литтл вся эта активность не имеет отношения — во всяком случае, прямого. Жест Литтл был не творческим внеаналитическим вмешательством, а, как специально отмечает Лакан, нечаянным внедрением в анализ (в остальном довольно вялый и не производивший на анализантку особого впечатления) функции выреза, которая должна была появиться намного раньше:
«Я лишь воспользовался этим случаем, поскольку он… очень удобен, чтобы продемонстрировать вам свою мысль. А мысль эта состоит в том, что решающим для продвижения анализа фактором является введение функции выреза. <…> Именно в эти моменты и оказалось задействовано что-то такое, что для рассматриваемых здесь отношений переноса стало решающим.» [«Тревога», с. 179-180]
Функция выреза в аналитической речи несомненно имеет нечто общее с прерыванием, которого добивается реальный отец. Но в чем состоит их общность? Является ли отцовская речь лишь грубым, необработанным материалом, которому аналитическое искусство, взяв некоторую его часть, придает абсолютно новую форму?
Той же функции Маргарет Литтл обязана прогрессом в работе с другой своей пациенткой, упомянутой в предыдущей главе, которой аналитик спонтанно выразила сочувствие в связи со смертью личного Другого, сыгравшего в жизни анализантки большую роль. В этом смысле «живая эмоция аналитика» и «прямота самовыражения», которые отметила в этом эпизоде Литтл, были привлекательным, но теоретически ложным объяснением произошедшего. Внимания здесь заслуживает лишь функция прерывания, выреза, пусть и под маской «живого участия» аналитика. Иллюстрируемая этими примерами мысль Лакана состоит в том, что сеттинг, сколь бы эффективным и строгим он ни был, говорит о желании аналитика далеко не все. Если анализ стремится максимально раскрепостить речь анализанта, то желание аналитика, напротив, преследует цель эту речь остановить, лишив ее дискурсивных оснований, иными словами — осуществить надрез.
Функция выреза в аналитической речи несомненно имеет нечто общее с прерыванием, которого добивается реальный отец. Но в чем состоит их общность? Является ли отцовская речь лишь грубым, необработанным материалом, которому аналитическое искусство, взяв некоторую его часть, придает абсолютно новую форму? Или же обе разновидности речи, не будучи связанными между собой напрямую, тем не менее исходят из некоей общей ситуации, обнаруживающей основания как для речи, пресекающей саму возможность наслаждения на основе означающего, так и для той, что отвечает формированию переноса? На деле фрейдовское изложение то подспудно, то практически открыто подводит к мысли, что желание как реального отца, зафиксированное в метафоре, так и анализирующего субъекта, создающее пространство для маневра, базируются на своеобразной внутренней иерархии в процедурах отправления желания. Иными словами, способы желать многообразны и различаются не только технически, с точки зрения объекта влечения, но и в отношении самой инстанции желания, в которую тем самым вносится элемент неравноценности со стороны отцовской метафоры. При всей внешней косности реального отца как следствия этой метафоры, именно она отвечает за ход сексуации и делает возможным его продолжение.