Игорь Гулин. Препоны/повествования

Daria Pasichnik
21:24, 28 октября 20152696
Добавить в закладкиДобавить в коллекцию

Прозаические тексты Игоря Гулина говорят о том, что они не должны быть написаны. В пределах этого парадокса — тонкая работа с различными способами письма и изображения, осуществляемая скорее от усталости напряженно удерживать контур предметного мира, чем от бравирования культурным бэкграундом. Тексты Гулина подпитываются энергией разочарования, без которого — как и без любви — ничего не получится. Автор одновременно ищет возможность выбить дно и выйти вон, на свежий воздух не-дискурсивности и молчания — и в тоже время сам себе этого, как сказал бы Дмитрий Александрович Пригов, «не рекомендует» .

Эта коллизия, почти драматургически разыгранная в текстах Гулина, смыкается с не лишенным иронии революционным мотивом. Впрочем, эта ирония горька на вкус: так, повествователь в «to the barricades» мечтает о месте в оссуарии, который кажется ему «восхитительным коммунизмом смерти». Кажется, ничто больше не может объединить атомизированные единицы, интригующе скрытые под заглавными буквами. По сути, практикуемая Гулиным «литература истощения» (Джон Барт) — нарочито ослабленная система приемов, фрагментарность, разбавляемое шуткой отчаяние — является своеобразным документом, в котором равнение на смерть и прорывающаяся сквозь интеллектуальные фильтры страсть делают революционный субъект более различимым.

Денис Ларионов

Георг Гросс (George Grosz). Bertolt Brecht. 1927

Георг Гросс (George Grosz). Bertolt Brecht. 1927

to the barricades

Я лично на многое готов ради революции. Баррикады представляются мне головокружительными женскими взгорьями, путь на которые окрашен экстазом и эротическим братством. И не омрачен — не омрачен никаким завтра. Наша/моя, революция — эсхатологична, и завтра для нее, если и существует, то, ясное дело, второе дело. Хотя, если это будут наши лагеря (ударение на наши), посидеть в них не так уж и плохо.

Я хотел бы, чтобы меня звали Жан-Клод-Анри Устюг-Каменецкий. Тут происходит раскол в партии. Мой большевик говорит, я эстетизирую нашу революцию, мне бы красивую картинку: бернардо усрался. Я же говорю: я на многое готов. Хочешь, меня будут звать Игорь, или Сережа?

Надо быть ради чего-то на многое готовым.

К. говорит, надо писать статью. Показать ретроградам, что считают нас прохиндеями, узурпаторами верхних гражданских децибел. Я не хочу писать статью. Вместо того — доклад. Ш. писал свои письма женщине и ЦК. Кому пишу я свой доклад? В литературный журнал или выше? Мне надо оправдать нашу революцию, сказать, что любовь к ней не греховна, а что касается ее прошлых связей — смотри Иоанн, 8:7. Недавно я пришел на исповедь и сказал: Батюшка, я коммунист. До того пришел к психотерапевту и признался: хочу быть геем. К этому лежит душа, но не тело. Говорил ли я за себя или за нас — ценителей ситуаций? Было смешно.

----

В революционной повести вышел перерыв —
пишу про Париж в формате буржуазного эксперимента: в такси.

Здесь появилась мечта — оказаться в оссуарии. В качестве не посетителя, но резидента. Лечь костьми. Оссуарий кажется мне восхитительным коммунизмом смерти. Каждая кость лежит в своей ненарушимой тишине, все они — неотделимы и неузнаваемы. В этом — перверсия моего тщеславия, мне хочется стать частью орнамента, отказаться от сохранения в одиночестве.

Т. говорит: мне хочется, чтобы на меня смотрели, но я готов лежать и в заднем ряду. Тем не менее лежать — материально присутствовать горделивым знаком посмертной неприхотливости. И да: стены костей и черепов —
финальные баррикады. Знак застывшей борьбы. Против чего они выставлены? — против смерти или против жизни? Беспамятства или назойливой памяти?

А против чего наши баррикады? Капитализм, где твое жало.

В оссуарий мы ходили вместе с Е.
Отношение к Е. интересно. Я влюблен в Т., но это несущественно. Важнее другое: очарованность любовью Т. к Е., мне нравится ловить в нем отражения ее влечения. Оказаться в другой позиции — наедине с Т. — я бы не хотел. Еще одна возможность нереализованной гомосексуальности. Эротическая тяга как система зеркал. Тосковать об этом приятнее, чем о фактических тактильных неудачах.

Я хорошо умею быть заинтересованным третьим — как Ш. и Б., к которым всегда возвращаюсь, если пишу в строку. И как оба они, я много думаю о партии. Б. вступать не стал. Все мои кумиры отказывались, не участвовали. Но ведь я хочу в оссуарий. А значит — быть неразличимым, прежде всего для самого себя.

Становится ясно, о чем я пишу этот текст. Негативная сексуальность. Революция, на которую невелик расчет. Замены, паллиативы. Ласковая несбыточность. Сама эта проза — замена не приходящих стихов.

---

Отстоять социальную тему, отбиться от эстетов-консерваторов — говорят друзья. Тоска при мысли о выступлении, о потоке реакций. С тем большей нежностью думаю о своем повествовании. Мне хочется писать прозу, как диссертацию. Обложившись литературой. Но С. передал от К.: «писать посредством биографии». Тем самым — практическая часть. В кофейне монструозно-кокетливый тип позвал на лекцию об отношении к гомосексуальности в иудаизме, обещал перезвонить. Идти не хочется.

Ф. говорит: после падения с велосипеда у меня открылась пизда на подбородке. Она могла бы сделать меня заветным для успешности текста андрогином. Ее, впрочем, зашили.

Проклятый шов, нелепая затея. Возвращаюсь к этому тексту, годами меряю им себя. Так: дыша и большевея. Сначала об одном, потом — о другом, хотя стоило бы наоборот. Сюжет — наложение эротической и политической сублимации. В том, что касается первого, происходит напряженное вытеснение сексуального, отказ. Что со вторым? Может быть, политическое тоже вытесняется? Может, моя революционная романтика — реакционна?
Может, и так. Мы знаем, где сейчас политическое — в треклятых кубах, и отворачиваемся от них. Ищем другое — в стеклянных бутылках, шершавой бумаге, красивых песнях. Или вот: в прозе, по окончанию которой мы, все причастные, — хочется надеяться — будем испытывать бесконечную неловкость.

Эта проза — эксперимент, но не над жанром дневника. Что ему станется. Над повествователем, а может и автором. Две установки. Признаваться в том, что не требует признания. Превращать душевный сбой в полноценный эмоциональный феномен. Посредством исповеди материализовывать призрачные и ненужные возможности. Это первая. Вторая — сливаться с избранной ролью, до боли в лицевых мышцах натягивать маску. Не выходить из позы и не бояться разоблачения. Между исповедальностью и маскарадностью протягивается нить, на ней балансирует фигура говорящего. Окажется ли этот говорящий мной или неким чудовищным доппельгангером? Способен ли он скинуть привычное я с трапеции? Здесь, хочется надеяться, есть угроза.

---

Теперь о концерте, куда ходили вместе с О. (О., о которой — молчок). В Париже Т. передала мне ноты для Н. На концерте он описывал принцип строения вещей одного композитора. Я слушал невнимательно, но если что-то понял: в их жесткой структуре есть места, отведенные для произвольных событий. Может, и не так. Но примерно так я хочу устроить свою прозу. Есть ее образ, но нет плоти. Структуру нужно наполнить событиями, собой. Попробовать прожить текст, хотя мне кажется, что текст сам проживет (прожует?) меня.
Н. — из тех людей, к которым я мог бы испытывать нечто вроде влюбленности. Впрочем, конструирование чувств, поиск влечения без желания — надоели.

Я выбрал концерт, не пошел читать стихи в соседний сад. Между мной и ними — промежуток, неэтично его нарушать. Этот
промежуток —
рифма. Стихи о походе за продуктами в ситуации чрезвычайного положения, в присутствии служащей вне графика луны тоже были об интимной революции, о катаклизме, скомкавшемся в укромности личного. Пять лет назад. Вещества для меня недоступны, и я — как пять лет назад — ввожу себя в наркотическое состояние руинированием тела и эмоций.

Перед концертом я встретил Б., которого не видел те же пять лет. Мама причитала, что Б. скорее всего нет в живых. Но он есть. Б. вызывал восхищение, почти зависть последовательностью в отрицании себя. Встреча с ним теперь отозвалась счастьем и, может быть, знаком — чего? — того, что я тоже выживу в эксперименте, который затеял.

Т. говорит: мой проект вытеснения обжитого себя пучком фантомных идентификаций похож на фрейдовское наслаждение, вывернутое наизнанку. На концерте я сказал Г., что напишу ему завтра. Я хочу задать Г. вопрос о членстве. Только теперь пыльная скабрезность этой категории мигнула важным резонатором письма.

---

Эта проза, текст и конструкция чувств, осталась несовершенной — «ё», а не «е», мягкое уклончивое «о» — неосуществленной. Сюжетные ниточки протягиваются в сегодня, где завязывается другой текст. Но не время рассказывать об их разматывании. Это письмо

прореха. Закрою ее, чтобы ткань разошлась в другом месте.


Хлебушек

Г.Н.

1. Отрезать хуй

Отрезать хуй. Вот с чего — каждую ночь — хочется начать. Но я сдерживаюсь, продвигаюсь по порядку. Отрезаю частями ноги и руки, хуй, голову. Подтачиваю шею. Так — в логике убывания — я засыпаю. Обретая цельность, сливаюсь. Превращаюсь в обрубок, тело без органов, в цилиндр, батон. В хлебушек.

2. Тетка Тамара

В моей квартире умерла Тетка Тамара. Не моя тетка. Домохозяин, впрочем, пустил легенду, что я его племянник. Я придерживаюсь ее, и волокна петрушевского морока вплетаются в мою кровь.

Тетка умерла небезмятежно. Так рассказывает Соседка, коммунальный демон, бывшая работница ЖЭКа, грозящаяся опалить меня правосудием за вылитую ей на голову — сквозь гнилые препоны — воду.

Умирала в одиночестве. Долго. Тетка говорила Соседке: ухаживай за мной, и тебе воздастся квартирой. У меня никого нет, мое станет твое. Та была прозорлива, требовала переписать имущество. Тетка отказывалась, а соседка как в воду глядела. (В воду ей приходилось глядеть часто, ибо препоны начали гнить задолго до моего появления на сцене). Появился племянник. Как появился, так и исчез. Пил и — говорит Соседка — получил пулю. За ним возник еще один. Мой Домохозяин. Он-то и довел — говорит Соседка — Тетку до могилы, благо идти было недалеко. Отвадил благодушную сиделку, сам захаживал изредка. Тетка падала, кричала. Соседка слушала, вздыхала и благодарила Бога, что не вняла теткиным мольбам. Квартира уходила неблагодарному.

Когда Тетка умерла, Неблагодарный прибежал к Соседке — дескать, засвидетельствуйте покойницу. Но и тут она отказала. Гордость непричастности чужой беде охватывает ее при рассказе. Меня же охватывает волна идентификационной нежности к покойной Тетке. Я тоже хочу всего лишиться.

Пройтись дорогую топора (Т — большая/маленькая). Еще одно расставание здесь — с наполнившимся неучтенной жизнью жизненным пространством.


3. Отрезать руку

Рука соблазняет — лучше войти безрукому. Отсечь и бросить от себя.

Рука соблазняет. Я бессистемно прелюбодействую в своем сердце, и мой новый объект — классово чужд (дизайн, осадки образов). Что значит желание обладать им? «За позор моих бездомных предков»? Может быть, и так. Ввинтиться (пролетарской?) неустроенностью в тело комфорта.

Здесь следует эдипальный реверанс: первой тактильной страстью была для меня игра с шарикоподшипниками моего деда, работавшего на заводе шарикоподшипников. Впрочем, этот пролетариансплуатэйшн — неправда. Между нами нет разницы. Есть — потерявшаяся классовая ненависть, растерянная брезгливость к людям достатка. Они чужды не положением, но слиянием с ним, удовольствием от наличия. Для меня достаточность возможна лишь через отсекание. Сытость — превратиться в хлеб, и питаться, уменьшая себя.

В классовой войне не бывает тылов. Ничего не нашарить сзади, так что руку — отсечь, и выбросить.

Но еще — волосы. Волосы объекта.


4. Вербатим похоти и памяти

Мария Александровна — говорит экскурсовод — никогда не становилась жертвой обыденной пошлости. Она говорит: нет, Мария Александровна не была слаба на передок, и революционеров рожала от мужа.

Хотя есть и другие версии — дескать Александр Ильич был сыном доктора Покровского, семейного врача. Доказательства? Пожалуйста: фотография. На ней Мария Александровна просто-таки вцепилась в докторский зонтик. Но я — говорит экскурсовод — не верю. Я выступала на радио и высказалась прямо: вы когда-нибудь слышали, чтобы людей делали зонтиком?

Ее довод сокрушителен. Но хочется спросить: что если зонтик раскрыть? Вода расплескивается по комнатам — как взрывается грудь морского конька. Вновь вспоминаешь: когда революция в опасности, не время ставить половой вопрос. На целебном ложе семейного доктора зонтик никого не встречает. Зонтик прекрасен.


5. Отрезать руку

Слова о травме. Самострел. Пергюнт. Аншлюз. Анкерсмит. Весна промелькнет, и хуй бы с ней.

Нет, там ничего не стреляет. Серп встречает частный бесплодный сучок, отсекает части, появляются дети, мы идем мимо.


6. Ломоть прямой речи

Не плачут, но я попробую. В одном тексте стриженая героиня сидит на стуле с флагом и (sic!) хлебом. Волосы вызывают в этом тексте тревогу: жжем твои кудри, чтоб не смеяться.

Меня тоже тревожит вопрос — что они такое? Волосы будто бы ничего не означают и не означивают, не скрывают тайного биологического референта (удовольствия? счастья? продолжения — прости, господи — рода?). Потому — убедительнее всего репрезентируют (могут ли волосы говорить?) предмет любви.

Волосы — голый / наоборот: отрицающий определенность наготы, скрывающий и облекающий знак наличия объекта, его присутствия на небольшом участке пространства. Присутствия, не дающего установить четкий контур (плеч бедер), присутствия, не фиксируемого — мерцающего и сопротивляющегося ретуши взгляда. В них —
власть ускользать. Не от романтических притязаний смотрящего (чего проще?), но ускользать от самого желания. Это сильная власть. Выключаться из романтической машины и выключать ее. На месте поломки, возможно, возникает любовь.

Здесь стоило бы писать о назойливой муке головы, а волосы — ее неуверенная противоположность. Снявши ее, по ним не плачут.


7. Отрезать голову

Я хотел написать главу о том, как теряют голову, обретая язык. О проповеди Иоанна Предтечи — с бердслеевскими завитушками желания и прямыми линиями божественной политики, расчерчивающими этот святой сюжет. О двух майках с музыкантами и о том, как тоже хочется прогуляться по той или иной стороне. О булыжниках, что без/надежно ложатся. Для них: не в рот, так в руку. Для нас: не в руку, так в рот. О наслаждении другого и об исступлении субъективации. О том, как отплевываешься от всего святого, торопясь проявиться. О том, как теряют голову, обретая язык.

Я опять упустил время.


8. Ненавистны тиранов объятья

На минутку — говорит К. — и трубочка протягивается от нефтяной вышки — непроницаемая для страдания, лежащего на ее пути к бывшему центру современной культуры. Внешняя тьма оттеняет ее черно-матовое закупоренное наслаждение. Жидкости в этой истории черны, и ежевика пугает соблазнами круглых своих отделений. Классовая ненависть не дает дышать. Она нашлась.

Я написал о ее обретении текст, полный язвящей самокритики — как давешнее падение в крапиву и к ногам Ульянова, дублера. Я понял и полюбил, не то возненавидел свою ненависть. Этот текст я оставлю невротическим посланием в будущее, заложенным в фундамент (какого строения? — моей прозы, личности, тела?) — мольбой о различении. Без остатка вовлеченные в порядок несправедливости, мы видим: шевелятся лопасти ежевики, угрожают уничтожить, смять грань между нами и ненавидимым. Щелчок челюстей и мы начнем принимать в себя сладость сложившегося, движение отделяет скрежет от жева. Ужас этого открытия разрывает на части. Приводит в себя оставшееся.


9. Конец

Незабудки и другая весна ударяют по основаниям глаз. Заставляя вновь почувствовать голову, предлагают закончить эту историю. Так и случается — мысль, предназначенная покою, отбирает сон. Обращает его в страсть. Так — в неизменном сбое убаюкивающей логики — я не могу уснуть.

Ненаписанной остается глава об усекновении ног. Кокетливой и пустой затеей кажется экскурс о временах, когда овеянные пламенем self-fashioning товарищи платили за классовую сознательность любовью. Вместо того — слезы. Не об острых сапсанах, рассекающих пополам тело малой истории, но и не об упущенных укрепленных поездах истории большой. Ежесезонный эксцесс тела. Сдача: я не стал хлебушком. Я разделен, и я боюсь своих частей. Боюсь частями. Не умолкаю. До мозолей высекаю из себя, отсекаю речь.

Лежу и говорю.


gesamtkunstwerk сомик

Ят бысть, но не удержан
в персех китовых.

М., атеист, марксист, слышит голоса ангелов. Они говорят по-немецки.

Warum nicht? — пишет он в любовном смс. Оно попадает к нам по ошибке, и рассылая его по кругу, мы повязаны отныне незначительным согласием. Страстная пятница. Мы сидим во чреве моей квартиры с ее желудочным декором. На столе варенье из топинамбура — маркером радикальности общего детства, чай из коки —
намеком на незаконное сегодня, но и не случающееся веселье. Мы только разыгрываем его, невинно похабствуем, acting out the stagnation.

Или начну с посвящения: Анне Fish-zone, чьи исследования смутно очерчивают водную территорию, о которой мне хотелось бы здесь рассказать.

Я не знаю, как писать этот текст. Тут нет нарратива, он был задуман, но не случился, умер. Его смерть — маленькая, и довольно одинокая. В том смысле, что выплеснутые на недалекие поверхности сгустки надежд остаются высыхать, не формируя ни моря, ни озера, ни сюжета, ни образа. Казалось, будет наоборот. Задуман текст, в котором колосится, волнами ходит семя.

Представляя это буйство, говоришь себе: остановись! Вокруг нет рыбы, ни одной рыбоньки, чьи перси примут тебя, вынесут из безнадежного потока. Ты утонешь в стыде и неприменимости своих слов. Сом дельфин кит услужливая спина мягкое чрево бдительные усы не услышат твою любовную песню. Тыковки твоих проклятий лопнут в воздухе, и даже слюна не оскорбит никого.

Ты бормочешь это себе в драматические секунды, а вообще-то ничего не происходит. Один ты или несколько нас — возобновляется теплая стагнация.

Как маленькое советское животное, игольчатый Арион, и его друг, суетливый мещанин-в-лесу, мы лишены любви. На берегу можжевеловой Ниневии мы пьем чай и ожидаем кар и кайфа. Окрашивая губы розово-блеклым цветом варенья чужой истории, разыгрываем плюшевый декаданс и жаждем выхода из круга.

Кто установил этот круг? Темное чрево настойчивые усы ужасная спина. Папа Мама Сталин, ты снишься мне только в кошмарах —
как чудовищный предел, положенный намерениям, неизбежное становление, контроль предначертанного. Твоя слишком плотная тень преследуют меня и наяву. Я войду в нее и утону. Мой рот откроется, хуй поднимется, рука поставит подпись. Я признаю смысл воспроизводства наличного, время пройдет сквозь мое тело. И тыковки моих проклятий лопнут на солнце.

Hail Juniper! колкий как мохнатые лапки волосатые ладони. Кара, которую мы ожидаем с детства, и та, не приходит к нам, оставляя в муке заданной, недеформированной телесности — безнадежно способными к выполнению плана.

Освобождение обречено, я хочу только пить чай, разыграть стагнацию до конца.

И разыграть вас, мои большие демоны. Растратить себя втайне, чтобы не досталось ни одному целесообразному процессу, ни роду, ни параду.

Чтоб на багряном знамени порядка оказалось несколько моих капель семени. Знаком изжитого. Легкой чесоткой. Пятном страха.

М. слышит голоса ангелов. И я жду искупительного голоса, спасительной руки, которая приостановит для меня принудительное течение мокрого праздника. Воды и все ваши волны проходят надо мною. Сом Дельфин Кит. Вы открываете рот, но единственный голос здесь мой. Просеивая пальцами нутряной песочек, я спрашиваю: Сталин Мама Папа, почему ты отнял у меня способность любить.

Warum nicht? — складываю я руки, и вижу рыбью улыбку. Изнутри.

Во чреве могут дать воду.


Текст опубликован в #15-16 [Транслит]: Литературный труд, конфликт, сообщество

Подпишитесь на нашу страницу в VK, чтобы читать лучшие материалы платформы и быть в курсе событий, которые мы проводим.
Добавить в закладки