Улица Бумажников. Настя Кукушкина
Нане
Пролог
Не бойся, милый, она тебе кажется.
Поливает тело тёплой водой. Когда плачет, смотрится в зеркало, разделяя горе с другим. Обнимает себя обеими руками, как умеют успокаиваться сироты.
Любит делать выбор: цвет — жёлтый, блюдо — картошка, время года — осень. Предпочитает: горы — морю, четверг — среде, четыре — семёрке, собак — кошкам, солёное — сладкому, сон — бодрствованию, носки — тапкам, кофе — чаю, холод — жаре; закрытая форточка, велосипед, тишина, спички, бумага.
Не бойся, она тебя съест.
Вопрос на подумать, а ответ в конце: если бы ты была рыбой, какой бы ты была рыбой? Если бы ты была грибом, каким грибом ты бы была?
Этот город не найти во времени, он только в пространстве, за триста тридцать восемь километров к Северу от нулевого километра. Этот город — сад, где осенью, в листопад, яблоки вжимаются в землю так плотно, что остаются одни черенки. Эту яблочную жатву, эту отнятую у ежей сладость, эту гнилую осеннюю мягкость яблоневого плода ты сожрал, сад. Тем не менее, сад, ego te absolvo: чем бы дитя не тешилось, лишь бы продолжало жить.
Аще живемъ, аще умираемъ — господни есьмы.
Даниловскiй 2-й гильдии купецъ Данiлъ Васильевич Морозовъ, скончался 24 июня 1892 г. въ 11 часовъ ночи. Житiя его было 59 летъ. Нана возвращается в сад, где Данiлъ Васильевич Морозовъ кормит ежа с руки, остальное причиняет боль. Она стала бояться боли, прятаться в садах, на скамейках под липами. Она стала нетерпимой к ожогам памяти, вспоминать — больно. Ей хочется маленького, мёртвого, давнишнего. Хочется приходить на могилу человека, родившегося два века назад и смотреть на яти в его имени, они не причиняют боли, но
Ей снилась комната, заставленная ангельскими головами. Утром сами обезглавленные начали появляться через окна. Обрубки шей цеплялись за рыболовные блёсны, висящие на карнизе вместо гирлянды. Ангелы брали свои головы, целовали в лоб, и растворялись в кухне. Потрясающий краешек одеяла, натянутый на лицо, за ним — ребристое нёбо зевающего кота.
Её дом пустой и тихий. Кажется, что он стоит на дереве, потому что за окном комнаты — ствол и сильная боковая ветка. Сегодня целый день она будет наблюдать, как немые птицы за стеклом дразнят кота, а тот нервничает, скребет лапой, и чувствует себя беспомощным, обиженным.
Дом пустой, и забытая сном ангельская прядь будет сметена вместе с клоками кошачьей шерсти. Она строит в ряд чистенькие строчки, в ответ они отказываются от неё и умирают недоношенными, многочисленные пустые смерти. Непригодившиеся слова — обезглавленные ангелы, голубые таблетки, прозрачный стакан воды.
Чашка кофе; не спи, кругом змеи. Ты знаешь, Синяя борода, от чего мышки бегут на юг. Она тебя проглотит и запьет водой из прозрачного стакана, у тебя тридцать голов, одна голова в день, и от тебя ничего не останется, она тебя полностью сожрёт за то, что ты хотел сожрать её.
Желтый сквозь зелень дерева-дома — это осенний пустоцвет, у неё двое часов и рассинхрон тиканья как лоу-фай под который усердно учится японская девочка; одиночество — онтологический изъян, антропологический просчет, чума.
Этот город из хрусталя и пламени. Ей нужно разбить хрусталь, сожрать пламя, чтобы снова позволить себе чувствовать простые вещи, ей нужно войти туда, объясниться, заново пережить ей
Надо перестать бояться кудесников-иллюминаций, смотреть в окно и читать хорошие книги, которые из неё говорят о том, что она не говорит никому и поэтому
То, что действительно существует, должно быть написано, то, чем она задыхается, называется онтологический изъян, просчет на ранних этапах создания мира.
Спецотряд мышек охраняет левую башню от безумцев и незнакомцев. В башне-то всё и началось, в левой башне, над арочным входом там выбито «absolvo», прощение сада. Начинается всё всегда одинаково. Бабушка-Загадушка говорит:
Если бы ты была шёрсточкой, то короткой или длинненькой? Если бы ты была бегуньей, то за или от? Если бы ты была сабелькой, то мальчика или девочки? Если бы ты была носиком, то сухим или влажненьким? Если бы ты была грозочкой, то зарницей или бурищей? Если бы ты была крестиком, то на ладошке или на шее?
Если бы ты была бабушкой, то бабкой или бубулькой или бабуличкой или бабулиттой?
Если бы ты была жабой, то жабкой или жабушкой или жабочкой или жабиком или жабицей или жабулей или жабонькой или жабёнком или жабищей или жабиной?
Если бы ты была гиперперечнем, то про жабок или про корабли? Если бы ты нижеследовала, что бы тебе предшествовало?
если бы ты
была грибом
то каким?
если бы ты была рыбой очень интересно будет в конце узнать какой бы ты была рыбой.
В левой башне были найдены отгадки. Мышки тому свидетельницы и вечные сохранительницы.
…ветер не рвется, гладью, гладью, гладит, гладит и коленки, и локти — ветер шестирук. Гони на велосипеде, выбрасывай руки за пределы руля, давай имена перекресткам. Оборачиваюсь — висит фотография, на ней девочка на лыжах, а шапка больше плеч, надо же, так любить лыжи! Вы скажите, ну кто так же любит лыжи, как Нана, как её тень из яблоневого сада. Вот её дом, вот её место, вот
ямка
Улица Бумажников
Никогда эта девочка не была испугана. Её не страшили узкие тропинки и чёрный лес под небом без звёзд. Она никогда не останавливалась под горящим фонарём, чтобы прислушаться к шорохам, сжимая в руке камень. Ей было незнакомо чувство медленно приближающейся тревоги, ей не приходилось бежать по лестнице, перескакивая ступени, чтобы покинуть скорее неосвещённый пролёт. Её дыхание всегда было тихим, а ритм сердца ровным.
Она не отчаивалась, когда не получала желаемого, она вообще редко желала, ей хватало своего, малого. Она с трудом могла вообразить сокровище большее, чем велосипед с багажником и корзинкой на руле.
Её научили невероятным вещам: мыть скорлупки изнутри и сушить в холщовом мешке за дверью кухни. Её первое воспоминание: папа везёт на санях за пределы двора, и она узнает, что мир больше. Воспоминание, в реальности которого она сомневается: в их северном городе, крошечном и пустом городке с одной улицей, она каталась на верблюде.
Она хотела завести собаку, но ей запретили. Она предложила завести утку-поганку с дачного пруда — не позволили и этого. Тогда она стала воспитывать двух личинок колорадских жуков, которых собрала с картофельника (чем спасла от жуткой смерти: сжигания в жестяной банке, в керосине), а потом воровала для них свежие листья, пока обе личинки не совершили побег из пластикового поддона, оставленного в подъезде.
Она всегда оборачивалась в сторону проезжающей электрички, чтобы сосчитать вагоны. Надевала носок на левую сторону, но никогда на изнанку. Знала такие слова, как колобашка, бочаг и сикунцы.
Про неё говорили: болтушка. Затруднительно было заставить её оставаться на месте, особенно зимой, когда папа приносил из гаража её красные метровые лучшие в мире лыжи. Они вместе шли в парк, и папа ходил следом за ней, летящей в шапке с бомбошкой.
Ego te absolve, уважаемый мир, за то, что уничтожил эту бесстрашную лыжницу, болтушку, жукозаводчицу, собирательницу чёрной смородины. Она отделилась, как пена морская от родной волны. Всё исчезло, осталась одна она, и про неё забыли. Её бесстрашие было больше не нужно, её восторг и беготня устарели. Она осталась одна в городе с одной единственной улицей Бумажников, по которой медленно туда-сюда ходил верблюд, весь в сомнениях, существо он или фантазия; да множество Дурдон, ведь не бывает в мире совершенно пустых миров, где живёт одна только маленькая девочка.
От неё на столько ничего не осталось в той, которая вопреки общим надеждам взрослела, что её просто взяли и целиком оставили здесь. День за днём она каталась на велосипеде по улице Бумажников: от яблоневого сада, который продолжал цвести по весне, а по осени плодоносить, как ни в чём не бывало, скармливая паданцы рыхлой земле; вдоль одинаковых солнцегретых домиков с резными ставнями в окнах, обсаженных запущенными кустами, объезжая Дурдон в простых домашних платьях, медленно таскавшихся по парам и смотрящих девочке вслед без интереса; до двух башен, возвышавшихся на окраине, с забитыми дверями и стаями мышек вокруг. Там, у двух башен, она бросала велосипед. Там она кричала, подняв сердитый подбородок к арочным сводам над входом: «Докажи, что вырасти в тебя — тоже не совсем отстой!» Ей конечно не было страшно быть одной, но она крепко обиделась.
Хотя бы это, подари ей хотя бы эту малость. Кричала громко, и однажды Нана, отказавшаяся от жизни в пыли архивного отдела Товарищества плакатистов, услышала её крик и заплакала.
И всего лишь то надо было, чтобы всегда жить счастливо, навеки избежать печали, не знать о желании владеть, всего-то надо было остаться ею. И тем не менее, уважаемый мир, даже сейчас, когда плюшевый волк Акела имеет помятую морду из-за того, что пролежал в чулане годы, даже несмотря на это — я отпускаю тебе грехи. Шпага наточена. И где-то рвется кокон.
Индеец
Бедная девочка с книжкой, это не ты там, в глубине лестничного пролета, роняешь стопку бумаги. Разлистанные каталоги в полночь становятся гримуарами, но ты ни разу не видела их превращений.
Товарищество плакатистов открывалось в девять, сотрудники приходили к десяти. Если прийти пораньше, можно было владеть Товариществом безраздельно. Но во сколько бы не приходила Нана, Индеец уже сидел там. Сидел за своим квадратным захламленным столом и перебирал бумажки. На третьем этаже, в кресле под торшером: либо он с книжкой, сердитый, утренний, растрепанный, либо громкий вой его отсутствия. Как лист бумаги, из которого вырезали фигурку, скомкали и выбросили, но лист, не стал вновь чистым, остался листом с дыркой в форме человека.
Вытаптывать круг на свежем снегу во дворе, курить сигарету и думать, будь он тут, это имело бы смысл, снег бы имел смысл, и сигарета, а сейчас очень хочется вбежать внутрь, чтобы не тратить время, мало ли именно сейчас он не так сердит, и захочет поговорить, посмотрит не рассеяно мимо, а с интересом. Товарищество плакатистов, с тех пор, как Нана пришла туда работать, всегда было листом с вырезанной фигурой Индейца, и никогда не было чистым листом.
Работать в Товариществе осенью было прекрасно. Редкие люди поднимались на третий этаж, где постоянно требовали ухода пыльные архивные полки. Сидишь среди стеллажей, разбираешь тубусы, ставишь их в задуманном порядке, а с той стороны стеллажа — Индеец. Можно протянуть руку через свитки и папки, и он схватит, или просто прикоснётся, проводя пальцами: тубус — рука — тубус. Эти стеллажи, где они чаще всего сидели, теперь обсыпаны медным купоросом, и всё вокруг светится синим цветом вражды.
Плохой идеей было трахаться с Индейцем в туалете Товарищества. Плохой идеей было повторять это снова и снова. Возбужденность снимает хитрую масочку, а под ней униженность. Туалет на третьем этаже тоже — вырезанная купоросная дыра.
Он всегда имел при себе листочки и бумажки, этикетки и визитки, шурупы, чеки, камушки, в них хранил то, что обычно хранил в голове: память. На его теле было много зарубок, без них он совсем ничего не помнил. Когда нужно было, смотрел, трогал, нюхал свои вещи из сундука. Иногда замирал с каким-нибудь клочком в кулаке и долго молчал, глядя в сторону: вспомнил сразу слишком много, одно воспоминание потянуло за собой ненужное, случайное, другое — возможно, чужое.
К зиме Индеец стал бледнее, а к концу декабря начал просвечивать. Нане было страшно, что он исчезнет, страшно. Тогда Товарищество очистилось бы, предстало как есть. Такой свободы ей было не нужно: слишком большая тяжесть, лишившись туннельного зрения, в миг увидеть всё целиком. Но когда он стал молчаливым, как снег, она поняла, что стоит готовиться к самому худшему, стоит больше смотреть по сторонам, идёт большая беда.
Однажды она увидела, как Индеец, просвечивающий больше, чем обычно, заходит в туалет на третьем этаже, пошла за ним, а там никого.
И потом, когда разбирала архивный стеллаж, услышала, как за полками он шуршит пергаментными страницами, просунула руку, но к ней никто не прикоснулся.
Старый ржавый якорь поднимается из воды, плюх! — остатки брызг, бам, снимается с берега. Широкие карманы: бумажка, спичка. Что после? Ночь или всё ещё спичка?
Нана вышла на улицу, а там он. Курит, прислонившись к воротам, рядом с ним — чистый протоптанный круг в снегу.
— Кто ты такой, я ничего про тебя не знаю.
– Я тоже не знаю, ни о чём ничего не знаю.
— Ты ведь уходишь, да?
— Ухожу. Я уезжаю.
— Каждый день, когда я видела тебя в этом здании, я думала, что такое любовь. Можно ли любить человека, про которого совсем ничего не знаешь. Может быть из-за того, что наши отношения начались с близости, я влюбилась в твоё тело и всё время думала, что это любовь. А может быть, узнавая тебя потом, видя твои поступки и слыша твои слова, прибавляла их к влечению, оправдывая то, что посчитала любовью, и полюбила по-настоящему. Я знаю тебя, потому что мы одно и то же, как же ты не понимаешь такие простые вещи, когда понимаешь такие сложные. Мне бы хотелось, чтобы смерть от разрыва сердца была правдой, потому что убить себя я не могу. Не хочу переживать твоё исчезание, ты вырываешься из меня небрежно. Скажи, меня ты тоже забудешь, как и всё другое?
— Дай мне какую-нибудь бумажку, я постараюсь запомнить.
Подходящей бумажки, чека, закладки, этикетки у Наны с собой не оказалось. Индеец забыл её, как только свернул за угол. Он аккуратно обошел круг в снегу и скрылся из виду; бежал холодный ветер, гнал по двору остатки, осколки, брызги, «прощай. Ты та моя часть, которая все-таки пишет стихи».
Джипси
Сад, в котором растут рододендроны. Круглый стол в этом саду. Вид, открывающийся из этого сада: на деревню и море, на мечеть и высокую колокольню, на высокий белый дом в центре деревни. Чужой и густой воздух. Незыблимо было неизменно будет и истиной нам говорит
там был он, настоящий. Растворившись зимой на пороге Товарищества плакатистов, обойдя круг, забыв, очнулся, как и все, здесь, воплоти. Сидел в кресле и разглядывал что-то мелкое в книжке, которую держал прямо у глаз. За ним — пролитое розовое небо и описывают дугу над газоном две пары необутых ног.
Ей казалось: как это важно, отходить от его кресел, в каждом из которых было страшно неудобно заниматься тем важным делом, которым он занимался, выглядывая в плохо пропечатанных миниатюрах божественное откровение, хотя бы знак его, хотя бы намёк на него — как средневековые считали, что пророчество содержится в случайно услышанном слове, обращенном не к тебе, или в том увиденном, что видимым стать не должно было; как поздние, наши ближние, но уже давно мертвые считали, что сны годятся для заплаток, а в ошибке можно найти бриллиант: раз прочитать железный змей, а не желтый, и вот уже не летит, а падает к земле (не приколоченный, сам гвоздь). Так и он искал свою истину везде, где она желала ему подвернуться, и чем строже были к ней ключи, тем она была ему ценнее, даже если никому больше и не была ценна. Изучал облатки самых дешевых букинистических книг десятого ряда, на которые не взглянет средней заинтересованности человек, не пожилой, но и не молодой любитель почитать.
Какое слово ему больше понравилось бы отнести к себе, печаль или тоска, может быть горе — он был очень щепетилен к словам. Великим трагическим героем он был или несчастником в акациевых корнях, зарытым кладом, гением слез никому не видимых, на вопрос «ты плачешь?» отвечающим: «да» — даже ей. Был он чашечницей над камнями или морским блюдечком на береговой линии или был он отваром, величайшим отваром всех времен и народов грудным сбором № 4. Его светлость, его величество, ваша честь. Потому что именно так, каждое утро: его светлость — ваша честь.
Он редко ей снился, но вот один из редчайших снов: она и множество людей за её спиной стоят на высокой насыпи, а внизу на лугу — белые ягнята в разгар сезона ягнения. Один из них отделяется и начинает идти на неё. Он идет и растет, вырастает на глазах в огромное, больше автобуса, белоснежное животное, в буйвола или яка с ниспадающими по двум сторонам головы рогами, шерсть струится, ноги переступают, неподъемные, как Царствие. Она спрашивает: «что это к нам идет?» Из толпы его голос: «Это то, к чему иду я. Это святость». Вот и всё. Буйволовая святость, к которой он шел, явилась ей, золотая; явилась, как знак.
Нана уже двенадцатый день не читала книг. Она слишком была книгам покорна, кириллическая послушница, подменившая чтением жизнь, боялась поднять взгляд, и решила совсем не читать до тех пор, пока это не станет просто: смотреть по сторонам, слушать звуки. Тем более, здесь. Чтение недопустимо в месте, так резко отличающемся от привычки.
Индеец забрался на приступ скалы. Сидел там, поджав ноги. Она чувствовала его спиной, как жар солнечный. Тишина и нетронутость морского утра. Спокойствие горы, ничем не угрожающей. Ветер, ласкающий головки кашек. Она стояла на берегу моря и боялась войти в воду. У мыса это казалось страшнее, ведь гора вошла в воду на половину, а Нана была совсем не так бесстрашна, как гора. За её спиной на полотенцах лежали Лида, Софие и Васенька; Тареса на корточках сидела под скалой Индейца. Как Нана оказалась среди них?
Лида из отдела редкостей Товарищества плакатистов пригласила Нану поехать летом на море. Там, в дикой деревушке, подруга Лиды и всех на свете Софие приглашала гостей в свой дом. Нана знала теперь, что Индеец и Софие вместе, давно, бог знает, как давно.
Софие всё время теребила короткие, сожженные на концах волосы, ломала пальцы и нервно подбирала под себя коленки и много-много раз стряхивала пепел с сигареты. Когда Нана приехала, они все уже сидели за столом в саду. Был вечер, на столе лежали карты и стояли бокалы — как будет много вечеров после.
— Привет! Наконец-то. Мы тебе рады. Проходи, мы как раз обсуждали, как устроим оргию, прежде чем всем разъехаться, — её встретила Софие. — Не бойся, я шучу. Васенька будет писать роман, ему нужно написать очень правдоподобную сцену оргии, чтобы слизь и слюни, вот я и предложила, но у всех сделались такие же лица, как у тебя. Пойдем, я покажу тебе домик. Потом выходи к нам.
У родителей Софие был целый холм, где они жили, пока взрослела их дочь. Они переехали в город, а холм остался, и Софие проводила здесь каждое лето. В большом саду разбросаны были несколько светлых домиков, соединённых каменными ступенями. В один из них вошла Нана; на прикроватной тумбе полыхали рододендроны, пахло чистым постельным бельём, маленькое окошко прикрывал тюлевый парус.
— Садись пожалуйста, будешь коктейль? Это шампанское и ананасовый сок. Мы играем во что-то типа преферанса, не сложно. Знакомься, пожалуйста, это Васенька, он гений во всём, скоро мы будем делать журнал. Вы знакомы с Лидой. Это Тареса. Она живёт здесь, в посёлке, и кажется очень дикой, потому что так и есть, она горная козочка, но не бойся. С Индейцем вы знакомы. Садись!
Нана села и почувствовала, как круг, в который она неосторожно вступила, тут же развалился на части. У них у всех лиц не было.
Когда Нана перестала читать, мир перестал состоять из слов, но ему это не шло. Такое всё сразу стало круглое. Как будто всё состояло из обведенных фломастером тарелок. Такой ненаписанный несуществующий мир. Смешной. Этого она и хотела. Оказалось, мир натуральный, не загубленный чужим словом, дик. Она хотела поискать исток, петельку, ещё не знала, что именно это будет, не знала, как его назвать; ждала неназванное. Она знала, что Индеец тоже будет здесь. С того дня в Товариществе прошло достаточно времени, можно было не поехать, не ворошить. Так просто было не поехать, никакой ответственности перед собственным существованием — только поэтому поехать и стоило. Постараться не бояться себя.
Ползущий к ножке стола свет, густеющий жар, разгорающийся день. День за днём, кофе с самосами по утру, под вечер преферанс. В середине дня — тающие тела, ленность, морок.
Каждое утро, выходя на солнце и садясь за стол, Нана становилась вдруг причастна к той странной жизни, что велась здесь, и законам которой все повиновались. Она оглядывалась: всем были понятны правила. Все с охотой играли в это лето. Правила проще простого.
Есть Софие, и это её холм, и она дирижерка. Когда она выходит в нежно-розовом халате из домика и садится за стол, надо смотреть восхищённо. У Васеньки была самая простая роль, ему только колпачка смешного не хватало и панталонов в полосочку. Он придумывал новые атрибуты для Софие. Назвал её раз пчёлкой, и пчёлка уж стала недоступна для других, превратившись в часть её личности. Каждый теперь за столом пробрасывал что-нибудь милое про пчёлку, а Индеец покорно притаскивал в дом всё с пчелиными рисунками.
Тареса была хаосом. То сидела молча, то срывалась в истерику, то видела злобные тени, то убегала с криком, что всех ненавидит, то проклинала морское чудовище, то лежала лицом в траве. Трагика их маленького мирка была в руках Таресы. Софие она избавляла от скуки.
Лида сдерживала Таресу, взрослая и серьезная, она была звеном нормальности. Плюс водила машину.
Какую роль Софие приготовила для неё самой, Нана не знала.
Постепенно, занимаясь ничем в отсутствие чтения и становясь наблюдательной, она начала замечать: они питаются жизнью, насыщенной маленькими местными трагедиями, жизнетворчеством, жаждой странного опыта, цена которого неограниченна. Всему этому Нана причащалась пока не оказалось, что слишком это ей чуждо, и она не может из внутреннего понимания, что всё неправда, ни отдаться игре, ни беспокоиться со всеми вместе за Таресу, ни верить в её морское чудовище, как другие верили; ни обсуждать Васенькин роман, ни слово «пчёлка» вслух произносить.
Много наслушалась. Как ночью в доме Тареса кричала в истерике о том, что любит Индейца, а он не хочет её, и Васенька строго говорил ей какие-то напрасные слова, а в это время за круглым столом в саду, Нана, Софие и Индеец молчали и слышали отчётливо каждое слово. Лицо Софие было стеклянным, Индеец ударял кулаком по столу и рычал. Тогда Нана чувствовала, что быть не должна. Не здесь, а совсем, и как всё это странно для неё и какие все они чужие.
Как Софие уходила с Таресой, а та кричала иначе, а Индеец снова бил кулаком в стол.
Какая звенящая тишина нависала вокруг, когда Лида рассказывала истории из Товарищества плакатистов. Никто не слушал: это не сращивало их в одно существо, то есть — было не нужно. Больше ей рассказать было нечего.
Как Софие с Индейцем обсуждали: когда через пару недель все уедут, они останутся вдвоём на холме до конца лета, слышать это было Нане невыносимо.
Ходили на утренние рынки, взять зелени и овощей, лепёшку из тандыра. Днём, бывало, расходились, чтобы вздремнуть, пережидая полуденный зной. Домик Наны перестал пахнут свежим бельём, бельё пропиталось потом. Она не редко лежала без сна и думала: как могла её жизнь пойти так, что она оказалась в этом чудесном месте с абсолютно чужими ей людьми, и не может без усилия так же, как они, притворяться своей. Может ли на самом деле быть такое, что она поехала за ним, чтобы ещё раз его встретить. Может ли быть такое, что в ней ещё дремлет надежда на его нежность. В окно влетала пчела и Нана недолго думала о пчеле. А потом снова: какая глупость, я поехала сюда, чтобы не быть одной, он один у меня и остался во всём мире, а значит, я в нём сильно нуждаюсь. Его присутствие дарит смысл. Но если честно-причестно обернуться назад: ему всегда было всё равно. Если себя не обманывать, нечего возвращать. Я желаю вернуть то, что никогда не имела. Улитка, налипшая на ветвь сухостоя, ему важнее, чем я.
Господи
Господи
Ты создал нас
Ты создал нас не безгрешными, но свободными. Нам снова нужно оказаться там.
За круглым столом, где дни сплавлялись в одно сплошное южное лето, время кофе и шампанского с ананасовым соком, в голос Сурожа, долетающий до нас с берега моря — всем нам стоило бы стать им, этим чистым звуком: мы превратились в звук
Просто и пусто — вот две силы, вытягивающие их шестерых за веревочки из сада, где только они, и воздух пахнет ими, и птицы поют о них, и пчелы жужжат о них, и рододендроны цветут от близости с ними. Просто и пусто в сердцах, усыпанных морским песком.
Беспричинность присутствия Наны на мысе тягостна. Индеец смотрит на пёрышко, найденное на скале, — достаточно ли оно хорошо и ясно, чтобы оказаться в его шкатулке? Что он оставит себе, если случится то, о чём говорит Софие? Почему он тоже тут и не должен ли, как она, знать, что всё вокруг ненастоящее? Она ловила его взгляд, пытаясь отыскать насмешку. Он тоже принимает игру? Ведь они вместе, значит, или он слеп, или глупец. Нана изводилась вопросом. Индейца последним она могла назвать глупцом, так в чём же причина. Она искала в его взгляде ответ, сочувствие, может быть, извинение, просто нежность. Но Софие лежит тут, у мыса, сколько в ней восторга и гордости, как громко она говорит, и вот говорит опять, смеясь, хохоча.
— Да, нам нужно устроить оргию, но это должна быть не просто оргия, не так просто, нам нужен ритуал.
В отличие от идей журналов, кружков и школ, которые возникали и забывались каждое новое утро, от оргии Софие не собиралась отказываться. Она снова и снова заговаривала о ней, радуясь придумке. С каждым днём всех больше и больше начинала увлекать эта мысль. Оргия незаметно пододвигала себе стульчик, садилась в круг и тоже становилась частью холма. И когда рано утром они, все вшестером загрузившись в машину, поехали на мыс, оргия распласталась на лобовом стекле. И вот, когда снова была упомянута, вдруг стала не глупой идеей, а пунктом правил. Все они достаточно склеились друг с другом в мареве, чтобы начать допускать мысль, потом найти в ней возможность, а потом — считать её естественной, возбуждающей, манящей.
Индеец только шумно выдохнул со злостью. Он не будет против. Он смотрит на Софие со смирением. Он идёт за Софие, без неё он стал бы засохшим в архиве примерным интеллигентным мальчиком из профессорской семьи. Он этого боится, он не бесстрашен. Он тоже знает, что самый верный способ сохранить своё сердце — засушить его между книжных страниц.
Васенька засмеялся. Не может поверить своему собственному счастью наш глупый Васенька, наш гений: её гений, наш бездельник. Не хочет показать, как желает этого на самом деле, чтобы не показаться проще остальных, но смех его нервный и слишком громкий.
— Почему вы несерьезны? Сломается столько границ. Столько нам покажется. Бог создал нас свободными, а какой долей этой свободы мы пользуемся? Или вам слишком дороги ваши тела, так цените их? Это вас всех спасло бы.
Лида согласна. Это тоже что покурить с подростками травки, не так ли? Пять молодильных яблочек прямо здесь, на полотенчике на песчаном пляже, если они признают тебя своей, ты ещё жива?
Таресе твоё тело не ново, тело Индейца для неё желанно, на остальные тела ей плевать, как на разросшиеся вокруг кашки, в особенности — на своё, оно сплошь покрыто синяками и порезами.
Нана так несправедлива к ним, так жестока. Потому что они хотят не одного и того же. Потому что это раздражает, эта радость объединяющего действия — не правда.
— А что ты?
«Я-то один, а они-то все». Она не хочет снова спать с ним, она не хочет быть сувениром Софие, делающим их отношения с Индейцем особенными. Но она не может позволить им существовать без неё. Из честолюбия не может позволить им осуществить их планы без наблюдательницы, в глазах которой будет: «догадалась». Нане хочется разрушить их радость, потому что у неё самой нет радости. Она не хочет, чтобы они гордись собой, потому что ей нечем гордиться. Она не хочет, чтобы они считали свой опыт особенным, а жизнь — отличной от большинства, когда она не может посчитать свою такой же. Она не хочет, чтобы они и правда были в этот момент едины, она-то притворяется, а значит, одно её присутствие всё разрушит. Сначала ей казалось, что необходимо сделать усилие над собой, стать ими ненадолго, хотя бы этим летом, хотя бы перед лицом этого моря, сделать вид, что ей всё это тоже интересно, и вот, вот как она свободна и какая она смелая, какая дерзкая и какая порочная; а потом ей захотелось всё разрушить. Но она стояла на берегу моря у мыса и боялась войти в воду с горой наравне. Бог создал нас свободными только до той степени, когда каждый встает и говорит: я хочу оргию, чтобы трахнуть Софие, а я хочу оргию, чтобы трахнуть Индейца. Давайте же. Будьте свободны.
— Значит, все за.
Девочка в архивном отделе
…та моя часть, которая пишет стихи».
Нечего было страшиться. Излом крыши Товарищества. Пора зайти внутрь и увидеть всё своими глазами, какое оно на самом деле, это здание. Поразительная бледность крыши, безликие снежинки. Надо же, все это время здесь были двери, а в дверях была ручка, надо же.
На кафедре зевала сотрудница, перелистывая книжку. Выставка, посвященная плакатам начала прошлого века, к которой никто ещё не проявил интереса, вела к лифтам, своей бесцветностью не мешая идущему идти вперед. Не мигала ни одна лампа, и пространство было приветливым, чистым, старалось как можно меньше быть.
Архив в каталепсии; низкое кресло у светильника, длящиеся и длящиеся стеллажи, такие же невызывающие.
Лестница исполнена звука, кто-то шагает и останавливается подышать, идет вверх. Надо бы убежать, но так, чтобы не наделать шума. Её место, это её место. Присвоить пространство так сложно; сначала нужно научиться бесшумно скрываться в нем и всегда успешно убегать. Что значит полноводный? Настоящая река, самая из всех. Нужно приходить сюда хозяйкой, нужно приходить сюда домой.
Пыльные полки, всё больше и больше на них пыли, с каждой минутой, что Нана медлит, они покрываются временем, они желтеют коричневеют они чернеют и вскоре начнут рассыпаться, эти сухие пергаменты, ими перекладывают рисунки, чтобы не стирались, их нужно перелистывать раз за разом, чтобы воздух питал жизнь, но в них влага и плесень, в них зарождается смерть.
Она поднялась на третий этаж, ей ничего не осталось. Бородатый старичок копается в картотеке, он прочитал много книжек за свою жизнь, но ничего не сделал, только читал, накапливал жадные знания, душил сердечную жажду, заливал её энциклопедической начитанностью, но не использовал ни капли из той реки, что пролилась в него с годами; с ней он и умрёт, ему она не послужит, никому не послужит.
Она поднялась на третий этаж, ей не осталось ничего, что стоило бы хранить. Он был последним, что у неё оставалось, пусть ему всегда было всё равно, она так привязалась. Ей думалось, надо быть полнокровной и цельной, чтобы ничьи уходы не задевали с силой акулового крюка, но она уже рассыпана. Из четырёх найденных случайно осколков нельзя усилием воли собрать вазу. Что будет, если она никуда не пойдет, а просто останется лежать тут? Вся её жизнь дальше — простое повторение. Приходить в Товарищество, уходить домой — есть ли у неё вообще дом? Об этом ни слова не было сказано.
Нана легла на пол между стеллажами на третьем этаже. Если смотреть на них снизу, начинает казаться, будто они сходятся вместе, притягивают тяжесть друг друга. Стеллажи не падали, но было совершенно необходимо, чтобы они упали прямо сейчас.
Она тогда впервые ощутила: отказ тела быть вместилищем. Неприятное чувство от того, что соприкасаешься с собственной кожей. Невыносимо, ведь от этого не избавиться, нельзя отдёрнуть руку от собственной руки. Постоянно приходится быть собой, своим телом. Тело превратилось в осязаемый ею объект, в липкого зверя. Истерика: невозможно, никак не сбросить.
Они не падали, не хотели падать. Она свернулась плотным комом и отрезала ниточки звуков. Сфокусировала внимание на вдохах и выдохах, а потом отрезала их тоже. Вся пыль со стеллажей, что она не успела убрать, начала слетаться вниз и вот уже она лежит в коконе, в непрозрачном и сухом коконе из пыли.
Как они смеют, как они смеют, продолжать жить там, без неё.
Её руки, вечно руки до пола, от ощущения неприкаянности и неуместности, руки до пола, страшно смотреть на такие, и все в испуге отворачиваются. Но она здесь, всё ещё чувствует.
Она обернула тело руками два раза и сжалась в точку.
Холодно, холодно, тепло.
Кирха
Вот опять — стена её лютеранской кирхи имени святой Параскевы. Путь к кирхе лежит вдоль моря и через замок, а тут никого нет и не было уже кучу лет. Самым молодым могилам не меньше ста лет, сорняки выросли до пояса. Стена длится вдоль неба, и пока солнце не перекинулось за неё, продолжает длиться густая тень, спасающая от жары, от ветра и от туристов. Стоило приехать, совершенно точно стоило сюда приехать. Не из-за них, из-за них болит голова, а чтобы увидеть эти камни.
Чем была свята Параскева? Как вышло у неё, если даже петух — орудие страстей, хоть и делал всё по своей природе? Нана дёргает ручку и обходит кирху кругом, но снова никого, заперто на замок. Она приходит сюда, чтобы лежать и думать о них, она лежит. Что же она сделала неверно? Здесь, как всегда, рассеивается мысль. Стена кирхи отделяет её от задушенного насмерть бедного южного города, она садится на порожек, свесив ноги, откидывается на спину и ложится. До камня не добрались лучи, он холоден и остужает её кожу. Она и раньше сбегала сюда от них, и в этот раз снова сбежала.
Это случится сегодня. Либо — этого не случится, Нана не знает.
Господь создал нас одинокими, только и всего. Одна единственная простая прямая мысль.
Когда она плачет, она смотрит в зеркало, чтобы разделить с другим свою боль. Но она никогда не плачет перед действительно другими.
Когда ей плохо, она обнимает себя обеими руками и успокаивается. Но она не выносит объятий даже от друзей.
Когда она чувствует себя отделённой, ей кажется, будто руки у неё отрастают до пола. Человек с огромными метровыми неловкими ручищами. Такими ничего нельзя сделать, она становится ещё меньше похожа на них.
Её вечно преследует
…голубое южное небо, рулон синевы, как ласточки, как чаечки ну хватит, всё, ну хватит. Какие блики, какие крупные, подвижные и отзывчивые…
онтологическое одиночество. Просчёт на ранних этапах мира, изъян, чума. Никогда и никак не покинуть своего тела; никого не пустить внутрь него.
В частности, он.
…на порожке своей любимой лютеранской кирхи имени святой Параскевы Нана обняла себя обеими руками. Когда ей было совсем плохо, она кричала шёпотом. Она закричала шёпотом. Это твои руки-крюки в моём бедном сердце, вырывайся же, вырывайся.
Нана всегда знала, что должна написать о тебе. Иначе бы она пережила тебя зря. Долгое время это письмо было в ней пылающим брусом, ветряной лопастью, вибрирующей истерикой. Она хотела, чтобы ты прочёл, и одним махом почувствовал на собственной шкуре всю её печаль, и понял: почему так долго она держалась за собственную муку; что зря ушёл из Товарищества; что любить её было бы правильно, понял бы всё, что она не могла выразить ни телом, ни словом. Она всё ещё боролась: прошло полгода, но пройдёт и год. Она так боялась потерять свою собственную любовь к тебе. Это такое предательство. Кода понимаешь, что вот-вот забудешь — уже разлюбил. Четыре месяца назад она не могла жить и знала, что умрёт без тебя, и что с тобой тоже умерла бы. А сейчас она ловит тонкие проблески тоски, чтобы утвердить ей: я люблю тебя, не исчезай, скоро ты сотрёшься из моей памяти, мой любимый, я со страхом жду твоего исчезания. Каждый день наблюдать, как медленно отходит вода, чтобы в одно из утр даже не отправиться на берег, потому что забыла, что река была. Может быть уже завтра она проснётся с сердцем другой формы, и в его округлых полостях не будет выемки для угловатых форм твоей твоей твоей
ямка
Нана не знала, что это письмо невозможно. Нет слова, прочитав которое, можно понять такие вещи. От начала и до конца всякий одинок. Даже когда появится он
жаркий
как жажда жизни до слёз
любимый
как часовой бой из ветряной мельницы
вкладывающийся в сердце ямки такой подходящий
сначала покажется, что он смог и спас и больше нет этой жабы, что он встал в сердце на место одиночества и с места его больше не сдвинуть так надёжен он в любви, и что для одиночества не осталось места, а потом окажется что и он Другой. Потому что так мир был предполагаем.
и вот отгадка: есть только она и та, другая, краснощёкая. Это её жалко и хочется обнять, её, чьё лицо на самом деле видишь в зеркале, когда плачешь и только потому перестаёшь, что нельзя, чтобы плакала она. От памяти о которой становится больно, забыть которую нельзя
и на улице Бумажников начинается парад и дурдоны выходят в цветастых платьях на улицу и поднимают белые флаги и трубят в медные трубы дурдоны и идёт среди них забытая девочка и тоже трубит и видит в пыли на дороге лежит заржавевшая шпага и берёт её в руку
Иначе не позволено никому, в других нет спасения, только эти двое, их простота. Те, что там, отдыхают в саду рододендронов и смотрят друг на друга слепыми глазами, те, что написали книги, в которых прятаться легче, чем находить себя, те, кто любит нас и кто не любит нас, те, кого любим мы и кого вечно будем любить мы и кому посвятим книги на самом деле их считай что нет, какими бы они ни были, кем бы не притворялись, их нет.
Жизнь отвлекает сама на себя, и это чувство сминает Нану, как фантик. Луч света, ягода, палка. Призраки будущего рисуются впереди, или это она сама рисует их, черпая вдохновение в том, что уже видела. Склонённая голова её — как упавшая на землю ягода: не заметивший её не поднимет, а заметивший подумает, поднять ли. И если движения её точны, это не значит, что она их оттачивала, просто устала наделять смыслом. Стоя на порожке кирхи, она видит, как упавший с разбега ребёнок не решается встать. Боится обнаружить между расшибленной коленкой и землёй лужицу крови; так и лежит, ждёт, когда подойдёт кто-нибудь из взрослых, и тогда, если лужица и будет, они придумают, как ему помочь.
Давай, Софие, докажи, что ты настоящая, устрой эту оргию. Хватит жить, набирая очки за идеи — сделай. Сделай оргию, сделай этот чёртов журнал наконец. И тогда я поверю, что ты живая, но пока что я не верю, ты машина-шокинг, а на самом деле ты просто пустышка. Тебе выпала карточка мимикрии и ты пользуешься ей десять лет двадцать лет тридцать лет ты собираешь по ниточке от каждого на клубок, но клубок превратится в золу в тебе нет золота ты зола
Индеец тихо снимает свою рубашку, и на мгновение Нана видит на его теле всю его жизнь, всю его муку. Он надевает простое домашнее платье, и становится Дурдоной. Берет под ручку другую Дурдону, и они спокойно уходят вдаль, растворяясь на улице Бумажников. Ему вручают медную трубу. Теперь он будет трубить. Нана теряет его из виду и забывает.
Надо выполоть тут сорняки, чтобы увидеть имена на надгробиях. В следующий раз она так и сделает.
Прохожий ты идешь, но ляжешь как и я!
Присядь и отдохни — на камень у меня.
Сорви былиночку и вспомни о судьбе.
Я дома!.. Ты в гостях — подумай о себе!
Девочка со шпагой
Она спускается по лестнице вперед родителей, лестница ещё слишком большая, но уже победимая, она уверенно шагает вниз. Соседка с первого этажа ласково говорит: «Какой хорошенький мальчик!»
Предательство нищеты: темно-синяя курточка, синяя шапка с помпоном.
— Я не мальчик, я девочка.
— Правда? И как же зовут тебя, девочка?
Она ещё не выговаривает многие буквы и не знает многих слов. Но ответ её твёрд:
— Меня зовут Нана Кукуня.
Успокойся и спаси мир. Вот она рядом, в пыли, на дороге, хватай, заржавевшая шпага. Разорви кокон, вспори пространство, и несись по коридору, кромсая тубусы и широкие альбомы-гримуары, разруби этот стол, со всеми его сраными бумажками, руби всё, что было.
Наночка, я правда старалась, но всё оказалось непросто. Сражаться с миром в одиночку страшно, он так велик, он скалится и скрежещет металлическим кончиком хвоста. Я не дам тебя в обиду, обещаю. Мы снова будем любить жизнь. Закрывай глаза, смотри.
Храбрая девочка со шпагой; руки у нее до земли, хвост до луны, клыки из стали.
Наш мир будет прекрасным и чистым, как небо в июле, и как ночное небо в январе, над улицей Бумажников в это время всегда Большая медведица. Я клянусь, с этой минуты и навсегда, пока живы эти буквы, пока живы любые буквы, на которых можно это написать, так и будет, во веки веков: вырасти в меня не отстой.
Прости мне, Наночка, а я клянусь, что встану на лыжи. Я клянусь откопать эту фотографию, она где-то была у мамы в альбоме, где ты едешь верхом на верблюде, — верблюд был. Всё, что я делала всегда, всё, что я буду делать всегда — это только для того, чтобы жила и никогда не плакала в одиночестве ты, вечная ты, счастливая, бесстрашная, не знающая отчаяния и желания владеть, моя храбрая девочка со шпагой, великая лыжница, жукозаводчица и хохотушка Нана Кукуня.
Всё это много, много раз уже было. Были светлые линии на стенах, были зарницы в лесу у чермета. Заяц в зимней шубке, мышкин шаг. Была рыба, был и гриб. Рыба была горбуша, гриб был волнушка.
Настя Кукушкина — прозаэсса. Родилась в Данилове в 1999 г. Выпускница Литературного института им. Горького. Публиковалась в журналах «Флаги», «Лиterrатура», «Этажи», «таволга», «Poetica», «Дактиль». Живет в Москве.
Иллюстраторка — криштиана лёва пипетка
Выпускающая редакторка — Софья Суркова